Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 59



Она то морщилась и показывала белые беззубые десны и собирала силы для редких вздохов, то страшно бледнела, расправляла кожу на лице и замолкала; открывала глаза, поводила ими кругом, не останавливаясь ни на чем, и, закатывая кверху зрачки, тихо спускала веки и замирала.

Городовой терялся. Начал брызгать – не отходит; начал издали дуть в рот. Открыла было глаза, но закрыла опять. Матвеев хватался за веки и думал поднять их, но они беспомощно скользили по мутным яблокам глаз.

– Без причастия, прости господи, без собора отойдет.

Власьевна на момент открыла глаза, как бы слушая

Матвеева, вздернула руками, хотела, знать, крикнуть, но голоса не было; рванулась руками и тихо, без стона умерла.

На улице носился вечерний ветер. Верба качалась и билась у окна, как будто хотела заглушить эти страшные смертные жертвы. Отходила, загибалась, боязливо отворачивалась и куталась верба, но не выдерживала и снова размахивалась к окнам. Летят застывающие сосульки, дребезжит окно, и стон затерянных, замученных людей несется в комнате, где лежит холодеющая Власьевна, а над ней стоит с всклокоченными волосами, одетый в черное, пораженный в сердце, городовой Матвеев.

Отдувался, утирал рукавом вспотевшее лицо, сбрасывал слезу, стоял и не мог оторваться от старухи, за полчаса еще говорившей и теперь так безнадежно, навеки уснувшей.

– Забылась, Власьевна… Ничего не скажешь уж, ничего не спросишь.

И он ближе подошел к умершей, отер простыней ее мокрое лицо, вынул гребень из кармана, причесал ее сверху, оправил подушку, накрыл бережно одеялом, высвободил руки и сложил их на груди поверх одеяла.

Потом вышел на улицу, обломал стучавшие в окна вербы, вставил одну ветку в руки, а другими обложил кругом подушку.

– На, на, старуха! На мое спасибо. Сына нет, – я сыном буду: заслужила. Жила в горе, умерла ты в красоте.

И опять громадный Матвеев, расставя ноги и сложа руки, встал перед кроватью и пристально всматривался в покойницу.

В этот самый момент вошел в дом Корявый. Увидя Матвеева, стоявшего перед Власьевной, сразу сообразил, в чем дело, и окрысился на Матвеева:

– Ну, что ты повис, словно судак на базаре? Али нечего хлопотать-то?

– Ты стой, стой! – спокойно отвечал Матвеев. – Что насчет заявки, – я в часть не пойду. Я теперь в часть ни шагу.

– Взаправду? Я сам до поминок в части-то не буду. Да распояшься ты; не на войну, чай, собрался. Стянулся, пыхтит, словно баба в тягостях. Все подобрать, кинуть в угол, – подходил он ближе к Матвееву, – стены протереть, пол вымыть, баб позвать обмыть Власьевну. Это все нынче, – тыкал он ему в нос, – понял, до ночи.

Городовой соглашался и мотал головой.

– Да моргать нечего. Знаешь, как в роте: на первый, второй рассчитайсь, ряды вздвой и шагом марш! Я не служил, я ратник второго разряда, во время войны я с огородов огурцы буду воровать, а что применительно устав знаю.

Тем временем в дом прибежало несколько запыхавшихся молоденьких рабочих.

– Корявый! – кричали они еще на дворе, – ступай к заводу-то, народ есть, а наших нет.

Корявый махнул им рукой. И, когда они входили, он без слов показал им на Власьевну. Помолчав, заговорил:

– Что? Дешево встала забастовка-то? На всю слободку упала. Вы, молодые, борзые, многого и не знаете.

И потом, не прерывая работы, заметив пораженные лица рабочих, заговорил:

– Не окосейте, глядя-то! Умерла – горе. А ежели только рот растяплять, да ноздри раздувать, так только воздух портить! Я сказал, – подите, растолкуйте теперь сами; я-то ведь тоже не старшой здесь. Директор сказал, что с объявлением погодит. Соберется комиссия. Комиссии пущай его разводит; к весне-то они тоже цветут. Завтра на работу. Ты, Мишка, так и заяви! А ты, Васька, зря не шатайся; уж не маленький; слазь-ка за сороковкой, а то эта дылда, – показал он на городового, – стучит носом обо все углы, а при покойнице стоит как колокольня без звону.

– Вы, слободские, нас ругаете, – заговорил Матвеев, – а сами слова ровно не скажете. К вам, как человек, а вы…

– Ну, ладно, споешь на панихиде. Ты не из дьячков?

И, не дождавшись ответа, он выталкивал ребят в сени.

В сенях Корявый говорил:

– Насчет Ванюшки Кукуруза идет спервоначалу в правление, а потом в часть. Директор, сказывал, едет тоже к полицмейстеру.

Матвеев тихо, нерешительно похаживал по комнате, но когда после шепота услышал громкий разговор насчет похорон, а Корявый разъяснял: «Похоронные выдадут», – Матвеев вышел в сени и взволнованно, но обстоятельно заговорил:

– Чего вы тут?



– Н-никому, никому не дам я хоронить! Сам похороню. В порядке, в ладане, с пением.

– Да завод возьмется хоронить, не разоряйся!

– Врешь! До Власьевны не допущу. Возьмусь, все сделаю. Отшвырну, которые мешать станут. Могилу вырою глубокую, саженную. Комками первыми после попа заброшу я. Помин души возьму я сам на сороковуст. Не сойдут снега, а крест поставлю я большой, дубовый крест.

Корявый присерьезился.

– Ребята! – воодушевился Матвеев, – жене скажу, чтобы кругом душистой земляники насадила. Чай пить будем земляничный мы с могилы.

По весне в лугах цветов нарвем хороших, желтых, голубых, стеблистых; на могилку кинем, крест цветами обовьем.

Летом поутру перед обедней в воскресенье выйдем всей семьей, могилку выполем.

Взволнованному Матвееву стало жарко. Он распоясался, снял шинель, остался в голеном полицейском полушубке.

– Вот штацкой я теперь! Довольно! Дорого взошло!

Корявый почесывался через шапку и тихо вставлял:

– Не с этого конца, так с другого. Все к одному – хорошему. Понял, кокарда?

Вдали послышался барабанный бой и военная музыка. Шли солдаты от завода в казармы.

– Вот слышу, взялся народ. Стал на работку. Дуй тебя горой! Брошу-ка, не надену больше. Сам иду в завод. Не из господ, чай; приобыкну, хоть и неучен. По двору, али на подтаску, что попало.

Знаю, скажут: шарить, шарить пришел Матвеев, за жалованье шарить. – Нет, врешь, брат! Через смерть прошел, гроб в залоге, крест дубовый; иди, гляди на кладбище!

Неужто уж приковал? Неужто без возврату? Слов нет: прости, народ, прощай меня, народ заводский! Прощай, да и посторонись: человек еще идет. Примай, народ! С вами заодно. Примай!

Солнце уже спускалось. Через крыши слободских домов оно нежно гладило своими длинными и тонкими спокойными лучами Власьевну, зажигало тихо-тихо янтари на обмороженных сосульках и с пением, с канатами вечерними, широко по полнебу разожженной пурпурной зари, на крыльях чистых, перистых воздушных облаков спокойно, с замиранием уходило на ночь от земли.

А сзади городка, от заводских труб, дрожа и робко раскрываясь, выходили, шли все выше, выше над землей нежные глаза ночного неба – звезды свято сторожили вновь пришедших больших, больших людей.

Начинался второй день после забастовки.

Заводские трубы выбрасывали ввысь черные клубы дыма. Дым тянулся полосами далеко по беловатому небу, шел к облакам и плавно садился над лесом.

По замерзшим кочковатым дорогам бойко стучали слободские рабочие.

Корявый, вставший еще до света, расставлял пикеты у ворот.

– Всем заводом на похороны Власьевны!

– Кто? Кто она? из каких? Здешняя? Из тутошних?

– Ванюшкина мать собралась помирать. Понял? Пососи, проглоти, а потом подумай!

И рабочие, не задавая никаких других вопросов, шли прямо к посадской церкви, где должен быть вынос тела.

Корявый и там юркал кругом, следил, как ловкий шпик, за всеми разговорами.

В середине одной из кучек он слышал: «Старуха померла; что жалко – это вестимо дело, а что у нас дня не проходит, чтобы кто не отошел, так тут на год бастовать да хоронить хватит».

Корявый раздвигал толпу и, как ловкий полицейский, буквально настигал говоруна.

– Ты что? – оскаливая зубы, спрашивал он. – И впрямь на год сухарей начал сушить? Врешь, зря каблуком по колее сверлишь!