Страница 11 из 59
– Садись-ка, Кузьма Иваныч, садись, – совсем как-то неудивленно встретила она его. Хотела показать на стул, но рука не слушалась, и она глазами пригласила его сесть. /
– За деньгами небось, Кузьма Иваныч, – спрашивала она, закрывая и открывая мутные глаза. – Ты бы до завтра, до утра погодил; виднее утром-то.
– Нужды нет, подожду с деньгами-то. Вишь, какое дело приключилось. На-ка, выпей, Власьевна!
– Дай-ка, дай-ка, родной! Горю вся.
Власьевна схватила крепко, что есть силы, костлявыми руками чашку и набирала воды для большого глотка.
– Легонько, исподволь, не застуди! – И он придерживал чашку и давал ей лить понемногу, маленькими глотками.
– Эх, хорошая, сыренькая водичка-то, – сказала Власьевна, отдавая чашку. – Теперь бы кисленького, клюковки бы пропустить. Кажись, встала бы.
– Потерпи, повремени, Власьевна! Подожди, жар сойдет, тогда можно отведать. Что ты это так? С чего это с тобой?
– Ах, Кузьма Иваныч, чай, знаешь; ведь твои товарищи-то приходили; они увели Ванюшку-то.
И она, видимо, собиралась с силами и воодушевлялась.
– Что было! Ворвались ночью, пристав сам пришел, заводский околоточный, полицейские. «Вот, говорит, вот он, своими глазами видел, он речь произносил». А Ванюшка-то говорит: «Суду ежели, говорит, предадите, через две недели дома буду». Пристав-то окрысился; говорит: «Кто это тебя навострил? Посидишь, говорит, без суда порядком. Встать, говорит, без движения».
– Ну, да, как по порядку, по инструкции.
– Какой порядок? Выворотили все карманы. Полезли в печь, на печь, в подполье были, взобрались на чердак: все ночью, с фонарями, страшенные такие ходят. Пришли это опять в горницу, на образа полезли, вот честное слово мое, верное, – умирать мне – влезли, лампады сняли.
Городовой передергивался.
– Под спасителем шарили, спасителя перевернули вниз головой, на стул клали на сидельный.
Городовой вынул платок, вытер шею и, вспомнив, что он городовой, заговорил;
– Дело гражданские, служебное, полицейское дело. По закону все это. Ведь озорной у тебя парень-то. Вынь, да не положь: сейчас все и вся удовлетвори!
– Ох полно-ка-а, – рванулась головой старуха. – Святой он. Гляди, перед богом говорю.
Она закатила глаза ко лбу.
– Людей таких не видывала: муху без слезы не раздавит. На заводе все насчет калек, увечных стариков. Мы, говорит, молодцы, еще радость есть как-никак, а вы, говорит, как на каторге: ни свету, ни покою.
– Не сразу дело делается, Власьевна.
– Верно, что не сразу. Ох, дай-ка испить, да пошел бы, чай, жена думает, детишки…
Власьевна выпила глоток, хотела повернуться, потянулась, но тут же и забылась.
– Ванюша, а, Ванечка! – звала она в бреду. – Пирог завтра, что ли? а? а? – повторяла она несколько раз, ловя ответ.
Городовой мялся.
– С вечера поставлю опару-то, на горячей воде. С свежей клюквой, а? Отвечай, мой любезный, умница!
Городовой не знал, что делать.
– Читаешь, что ли, голубенок? Затворю опару-то? а?
– Затвори! – как-то выдавил свой ответ Матвеев, почувствовавший, что с этим словом что-то прежнее переступил.
Вздрогнула старуха от чужого голоса.
– Чего? Что ты сказал? – открыла глаза она; громко и испуганно спросила она городового – Ты что? – и как будто вытянулась.
– Я… мол… засни… мм… успокойся…
– Ну да, ложиться скоро. Занавесь окно-то! Раздевайся-ка, стели! Умру я.
Проходили жуткие мгновения. Матвеев не мог угадать, в сознании или в бреду старуха, и молчал.
– Умру я. Грехи давят, подпирают, – с плачем без слез говорила Власьевна.
– Да, полно-ка, что за грехи у тебя? Засыпай-ка! Одна живешь, попеченьем живешь.
– Ой, умру. Господи, прости, господи ты мой, нерукотворенный! Не за меня: я пропащая, за сына моего прости!
– Вот за сына надо молитву говорить. Сын непутевый, подчиненья нет, непослушный, гордый сын, несговорный, несуразный.
– А? Что говоришь-то? На другое ухо говори, то пришиблено ухо-то… Да не за меня, за сына. Сына-то я принесла тебе, господи, какова! Нё хотел было, не желал Ванечка и рождаться-то, в грешном теле я его носила. С трудом, надрывался-выходиЬ. Я-то бесилась, веревки рвала, кусала, как зверь. Святые так рождаются, из такой-то муки от грешных матерей.
Городовому становилось страшно этих слов.
– Прости ее, господи, – шептал он тихо. – Безболезненно рождался, – и он крестился в передний угол, – безболезненно рождался спаситель Иисус Христос. Не дело говорит старуха.
И он еще и еще, торопясь, крестился за ее предсмертные грехи.
А старуха вся вздрагивала, раскрывала, отдуваясь, рот, вскидывала руками и отрывисто кричала:
– Чуть не умерла. Родила, – радовалась она, – родила-таки. Прости-ка, батюшка, прости, господи, прощай! – кричала она, как бы угрожая.
Городовой, торопясь, набирал воды, проливал ее; наконец, торопясь, еще раз брызнул в старуху.
Пробудилась Власьевна, улыбнулась, посмотрела на городового и говорит ему:
– Посветлело. Отлегло. Ну-тка, снял бы шапку-то. Чай, не в роте, родной, в отпуску, ведь.
– Ванюша! – обращалась она, открывая и полузакрывая глаза. – Трудно, надрывают в казарме-то. А ведь, родной мой, – вглядывалась она в Матвеева, – похорошел ты, светлее стал.
Открыла широко оба мутные глаза, беспокойно бегает и ищет что-то ими по потолку.
– На разведках, что ли? Заморенные они тоже, японцы-то. Косые все такие, а сердешные.
Она чмокала сухими губами.
– Лежали без питья, не пили.
Городовой изумленно слушал Власьевну и предсмертные слова ее ловил, как привходящий новый неведомый ужас среди бела дня в как-то помертвелом рабочем городке.
– Охрипли вы? На износе были? – спрашивала Власьевна и повернула голову за ответом.
– Д-да! – обрывая свое трудное молчание, ответил Матвеев.
– Жались без призору, без дому, голодали? а?
– Да, Власьевна.
– С той да с другой стороны калеки да голодные. Не пали, говорит, не пали! На караул перед ними!
– Как? На караул? – привскочил Матвеев.
– На караул! Честь!
– Японцам честь? А они?
– Он тоже: которые на караул, которые к козырю. Стоят, говоришь, с полчаса… любуются… хорошо так… с двух-то сторон… Разве бить? Не надо бить-то? – спрашивала она, пронзая Матвеева своим хрипящим сухим голосом.
– Не надо, мать, – как бы поперхнувшись, ответил Матвеев.
– Да отступись-ка, отступись! – вдруг вскрикнула Власьевна. – Отступись, не души! На, пори живот, груди вырезай; не ходи к горлу-то только, не ходи!
Матвеев стоял и ужасался этому издевательству приходящей смерти.
– И-и, х-х-х, – задыхалась Власьевна, вытянулась и после нескольких мучительных вздохов замолчала.
Городовой опять брызнул Власьевне в лицо.
– И-и, йяй! Глотнуть, дай испить!
Власьевна пила и впивалась городовому в глаза:
– И впрямь, впрямь теперича в городовых. Ванюша, давно ли? Вот отдохну-то на слободке, вот поживу-то.
И, уж не глядя на Матвеева, она продолжала.
– Все легонько будешь, все тихонько? – не то испытывала, не то тихо пугала.
– Да, да, мать, – шепотом отвечал Матвеев.
– Шарить под образами не станешь?
– Нет, что ты? Упаси меня господи!
– Матерей-то, – скрипела она и задушенным страданием веяло от ее слов, – матерей-то на соломе, чай, не оставишь?
– Да нету, нет! – как будто уже с обидой вскликнул Матвеев. – Кормить их, щадить буду, – низким басом отрезал он ей.
А старуха не унималась и глубже залезала в душу:
– Замки-то, затворы-то в остроге, – скрипела через силу она, – запирать не будешь?
– Нет, нет! – уж размахнул руками не выдержавший Матвеев. – Да отпусти, отпусти ты, мать! Не спрашивай!
И совсем тихо, уж борясь со смертью, шептала ему Власьевна:
– Дай-ка, дай-ка, мой родной, поцелую я тебя, дайка!
Городовой снял шапку, загнул наскоро рукава шинели и нагнулся целовать, но Власьевна уже забыла о поцелуе, сдвинулась на сторону и захрипела дико, предсмертно.