Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 24

Нет, Кожевников мог спокойно спать у себя на даче по улице Лермонтова в Переделкине: на великий роман Гроссмана правило трех минут не распространялось.

Я и такое слышал: “Убери из «Жестокости» выстрел — и ничего примечательного в ней не останется”.

Но выстрел был изначально и в старом рассказе — выстрел комсомольца в себя из-за любви (он и назывался “О любви” — у Фадеева, кстати, тоже был под таким названием рассказ или, может быть, отрывок из чего-то, опубликованный после смерти автора в “Юности” Катаева).

Никто тогда ни выстрела не запрещал, ни рассказа не запомнил.

В культовой, как теперь говорят, книге “Как закалялась сталь” Павка Корчагин в минуту малодушия, как считает Николай Островский (и вслед за ним все изучающие “Сталь” по школьной программе вынуждены считать), наставляет на себя револьвер.

Но в том-то и фишка, что не стреляет, а произносит монолог, в мое время многими заученный наизусть, о том, что жизнь человеку дается один раз и надо прожить ее так, чтобы не жег позор за какое-то там прошлое. И чтобы, умирая, мог сказать — видите, и я через столько лет почти наизусть помню монолог Корчагина, — что все твои силы отданы борьбе за освобождение человечества (последних слов в точности не помню, пересказываю смысл).

Вместе с тем трудно не заметить, что поводом для отмененного в итоге ухода из жизни Павки стал его личный недуг, грозящая ему, как и Николаю Островскому, неподвижность, а не что-либо другое — и уж ни в коем случае хоть какое-то несогласие с происходящим вокруг.

Позор за происходящее не жег.

А что было делать молодому и здоровому герою отца, которого нестерпимо жег позор — за ложь, с которой начиналась (и ею же бесконечно и продолжалась) борьба за мифическое освобождение?

Жившая переводами, не имевшая никакой надежды опубликовать оригинальные произведения Мария Сергеевна Петровых пишет стихи, посвященные любви своей к Фадееву: “Назначь мне свиданье на этом свете…” (я каждый день повторяю строчку оттуда: “Пусть годы промчатся в круженье обратном”).

Ахматова считала “Назначь мне…” шедевром лирики ХХ века.

И не получится ли так, что великолепный в подсиненной своей седине и прижизненной славе Александр Александрович Фадеев останется в истории литературы как герой лирики Марии Петровых?

Отцу в последней его квартире на “Аэропорте” (семидесятые завершались) приснился Фадеев.

Как при сновидениях и положено, времена совмещались — то ли настоящее с прошедшим, то ли (что скорее всего) прошедшее с исчезающим настоящим.

И отец сказал из настоящего: “Саша, ты же умер?”

“А думаешь, ты не умрешь?” — засмеялся своим смехом Фадеев.

II. Лауреаты

Глава первая

Впервые — впервые вообще и впервые вблизи — я увидел Константина Симонова зимой скорее сорок пятого, чем сорок шестого.

Он был в сурово-синих офицерских бриджах (или, как мы тогда говорили, галифе). Вряд ли через год после войны Константин Михайлович продолжал носить военную форму.





Итак, будем считать, что стояла зима сорок пятого.

В галифе, голый по пояс, Симонов обтирался снегом возле крыльца своей (арендованной) дачи, где он занял второй этаж; на первом оставалась семья погибшего в сорок втором Евгения Петрова.

По-моему, той зимой я бывал на соседней даче (с ней нас ничего не разделяло, забор-штакетник поставили позднее) чаще, чем сам арендатор. У него, все биографы Симонова слова мои подтвердят, тогда хватало дел, а на следующий год их стало еще больше.

Я приходил обычно по утрам к его пасынку, сыну нашей кинематографической звезды Валентины Серовой и героя-летчика Анатолия Серова, погибшего на испытаниях перед самой войной, Толе Серову. И целыми днями мы (недели две подряд) играли в очень странную игру.

Сюжет игры был следующим.

Шофер задавил маму товарища Сталина — и товарищ Сталин вызывает его для объяснений.

Мы с Толей родились перед войной: он в тридцать девятом, я в сороковом, — и никаких фильмов о вредителях (или, как бы сказали сейчас, террористах) мы увидеть не успели — мы вообще не видели тогда никакого кино; допускаю лишь, что Толю, как сына актрисы и внука актрисы, мать приводила за кулисы. Но и не он придумал пьесу. Правда, в качестве актера-исполнителя обеих ролей (мы играли Сталина и шофера строго поочередно) он бывал инициативнее.

В Толе, сразу скажу, больше было, чем во мне, отчаянности, что ли… Помню, как он украл утенка у Треневых — и сын автора “Любови Яровой” Виталий Константинович гнался за Толей с таким лицом, что при воспоминании мне до сих пор делается страшно. Поняв, что Виталий все равно его догонит, мой партнер Толя оторвал утенку голову — и швырнул остатки птицы в кусты, чтобы все равно досадить ее хозяину. На это я и сейчас не был бы способен.

А в игре шофер оправдывался перед товарищем Сталиным, доказывая, что предпринял при езде все меры предосторожности.

Сталин же говорил, что нет, не все — можно (да и нужно) было ехать еще осторожнее.

Для товарища Сталина в нашем спектакле самым главным было докопаться до истины.

Но Толиному дедушке спектакль не понравился — и он отсоветовал нам играть его дальше. Теперь я понимаю, что этот старик с военной выправкой, заменивший будущему знаменитому писателю отца, был мужем мамы Константина Михайловича. То есть отчимом отчима. В Толиной родне, возникавшей эпизодически на зимней даче сорок пятого года, мне разобраться было нелегко. Спасибо, что запомнил (иначе какие бы мемуары соседа!) совсем уж редко бывавших там Валентину Васильевну Серову и Константина Михайловича Симонова.

Вот сейчас — с незажившей обидой — вспомнил маму Серовой, тоже актрису, и очень известную, в дальнейшем народную артистку СССР Клавдию Половикову (по-моему, она служила у Охлопкова). Толя называл ее “роднулей” — значит, ориентировался в бабушках, понимал, что мама Константина Михайловича ему не родная, хотя Симонова при мне называл папой.

Народная артистка (а Валентина Васильевна так навсегда и осталась заслуженной) приехала на дачу, чтобы провести Толин день рождения — это было уже летом, — и привезла из Москвы детей, достойных быть участниками праздника. Меня — партнера и товарища будней — не пригласили.

На следующий день Толя пришел ко мне как ни в чем не бывало — и посетовал: “Это все роднуля”. Я был на год моложе, не научился еще держать зла и обид и готов был тут же вручить соседу заранее приготовленный подарок — игрушечный грузовичок в коробке. Но тут уж вмешалась моя бабушка, упрекнув меня в отсутствии самолюбия.

Через много-много лет, когда Толи не было на свете (он рано сгорел от вина), я читал приготовленные биографом Симонова Лазарем Лазаревым к публикации “Записки человека моего поколения” о встречах Константина Михайловича со Сталиным — и вспомнил сразу же наш с его пасынком спектакль.

И подумал, что по историческому контексту — не по художественным, разумеется, достоинствам — он пусть и отдаленно, но сопоставим, пожалуй, с тем, в каком возникли самые знаменитые стихи Константина Михайловича “Жди меня”.

Из переделкинского народа никто тогда, кроме Фадеева, не имел возможности непосредственного общения с товарищем Сталиным, которое в пору наших с Толей драматических опытов выпало Константину Симонову.

Увидел бы одним глазком наш спектакль товарищ Сталин, что бы он подумал? Придворные драматурги — наши дачные соседи Вишневский, Погодин, Николай Вирта — от официоза на подобное расстояние не отступали. Разве что Вирта в “Сталинградской битве” додумался до гэга, когда в самый трудный час войны — немцы под Москвой — к Сталину в Кремль является, словно мимо шел и заглянул на огонек, старый друг — и вождь с ним совершенно откровенен, ему необходимы совет и поддержка друга.