Страница 18 из 24
И в более раннем детстве я как-то удивил обеих своих бабушек.
Мне было два года, и на елку в редакцию меня бы по младости не пустили, не работай матушка в ташкентской эвакуации ответственным секретарем.
Сюжет представления на елке в редакции, разумеется, связан был с газетой: зайцы (или там кто-то) вывесили в лесу стенную газету, а волк сорвал ее с елки. Я вскочил со своего места — и закричал, чтобы волк сейчас же повесил газету обратно.
В школе я начал чего-то бояться — и, как следствие, врать; а родители так гордились, что Саша никогда не врет.
С Беговой (угол с Хорошевским шоссе) мы переехали в Лаврушинский переулок — в дом, где жили знаменитые писатели.
Как-то утром уходила от меня довольно большая компания — и я предупреждал гуляк, чтобы громко не разговаривали: “А то в нашем доме такой резонанс…” “Да, — подхватил Миша Ардов, — один жилец сочинил «Доктора Живаго» — и резонанс на весь мир”.
На даче я бывал от раза к разу — и в каждый из приездов замечал перемены в сторону процветания: мебель появилась, купили машину. Родители совершили круиз по Средиземному морю, отец съездил в Швецию.
Переделкинский мир, однако, не перевернулся от неожиданного для всех соседей успеха отца.
В Переделкине нельзя проснуться знаменитым, если не был им до вселения сюда.
Если же нет, то изволь просыпаться знаменитым в течение не одного года — и тогда, может быть (может быть!), старожилы, знаменитые задолго до самого проекта дачного поселка для избранных, примут тебя наконец за своего.
До войны, когда никаких успехов, кроме киношного, отец не знал, ко времени моего рождения славные обитатели Переделкина превратились для моих родителей в хороших знакомых.
Неужели так много и тогда значило бытовое благополучие, машина и так далее?
Пастернак своим летящим в размахе линий почерком благодарил мою матушку запиской за то, что подвезла она на машине сына Леню с няней.
В гостях у родителей за вечерним чаем или выпивкой перебывали все признанные классиками переделкинцы.
Но я никого из них у нас на дачном участке не видел, когда что-то стал понимать, ко второй половине сороковых — началу пятидесятых годов.
Зимой пятьдесят седьмого или пятьдесят восьмого шел я с отцом, и встретили мы Леонида Леонова, тот гулял с поэтом Степаном Щипачевым. По тому, как поздоровался с отцом Леонов, совсем не похоже было, что приходил он к нам до войны (а он приходил). Зато Щипачев просиял при виде отца, радостно сообщив, что только вчера вернулся из Америки, где, в частности, познакомился с издателем, который выпустил книгу Нилина. На лице Леонида Максимовича выразилось чувство, что не ревнует он, конечно (много чести), но ему просто стыдно за американских издателей, которые издают черт-те что.
Однако в дневнике отца за шестьдесят второй год наткнулся на запись, как возвращаются они вместе с Леоновым из ЦК партии, где писатели встречались с каким-то большим начальством, — и ведут вполне дружески-философский разговор о том, что в нашей стране происходит. После вызова в ЦК они уже вроде бы люди одного круга, хотя, если не ошибаюсь, Леонид Максимович беспартийный, а отец во время войны вступил в партию.
Есть основания предполагать, что успех отца нашей семьей преувеличивался — и я, этот разговор сейчас затевающий, выгляжу всего-навсего лицом, заинтересованным в долгой известности своего родителя.
Нас, родственников, можно понять.
Я пробую сейчас представить, как сложилась бы жизнь отца (и всей нашей семьи), откажи ему тогда “Знамя” в публикации.
Оправился бы он после третьей за десятилетие неудачи?
Иногда мне кажется, что психика его бы не выдержала.
Но и предполагаю, что, не будь того успеха (нами, как теперь кажется, преувеличенного), дальнейшая писательская жизнь отца сложилась бы лучше: он больше бы сочинил, не скован бы оказался ожиданиями от него шагов именно в том направлении, какое он своей книгой обозначил.
Книгу отца в ретроспективе заслоняет непременностью упоминаний “Не хлебом единым” Дудинцева.
Я за прошедшие более полувека два или три раза перечитывал “Не хлебом единым”, ничего к первому впечатлению — на четыре с минусом — не добавив, а отца — именно “Жестокость”, эту наиболее известную его вещь, — так никогда и не перечитывал из-за нескольких абзацев, которые отец и тогда, когда отдавал рукопись в журнал, откровенно называл понтами, наведенными для прохождения цензуры.
Преимущества книги Дудинцева можно находить в том, что она подверглась гонениям. Но замечу, что, не напечатай ее терявший при началах Хрущева свое прежнее влияние и тем не менее главный редактор “Нового мира” Константин Симонов, романа бы и не существовало (о самиздате тогда еще не слышали — и не слишком ли просоветской показалась бы она для самиздата?).
Точно так же, не пробей сменивший Симонова в “Новом мире” Александр Твардовский публикацию Солженицына, неизвестно еще, состоялся бы Александр Исаевич в том масштабе, в каком состоялся, — и состоялся бы вообще?
Должно было время пройти, чтобы репутация (репутация, заметьте, а не условия, необходимые писателю для продолжения литературных занятий) стала больше зависеть от самиздата, чем от официальных изданий. И все равно, назовите мне писателя, который не хотел бы официальных изданий (с их тиражами) у себя на родине!
Отец потом спрашивал Вадима Кожевникова (он тоже жил в Переделкине):
— Вадик, а как ты решился меня напечатать?
Вадим изображать смельчака не стал — подмигнул: “Я кое-что уже знал”.
Знал, надо полагать, кое-что о происходившем наверху, ну и правило Охлопкова вряд ли осталось ему неизвестным.
Кожевников не был чужд некоторого редакторского авантюризма — для чего и завязывались связи наверху, связи для расширения трехминутной щели (когда другим журналам нельзя, а твоему вдруг можно, только в благодарность за такие разрешения печаталось много всякого дерьма).
Кожевников попал в начальство примерно в то же время, что и Симонов, блеском и славой Константина Михайловича не располагал, но с пользой для себя съездил по заданию верхов в Китай — и вообще с войны входил в редколлегию “Правды”, а затем и в секретариат Союза писателей, возглавляемый Фадеевым.
Журнал “Знамя” Кожевников получил после Вишневского. Но журнал под эгидой политуправления армии после войны популярность утрачивал, от “Нового мира” отставал.
Потому и схватился Кожевников за “Жизнь и судьбу” Гроссмана, что рассчитывал, своими связями заручившись, вставить фитиль не любившему его со времен войны Твардовскому.
Отец рассказывал мне, как пошли они втроем в гости к знакомому Твардовского, генералу, выпивали там — Твардовский стал читать им не опубликованного еще “Василия Теркина”, главу “Переправа”, и Кожевников был уязвлен какой-то его репликой насчет не очень-то и больших его, Кожевникова, способностей (отцу Александр Трифонович великодушно сказал: “В тебе хоть что-то есть, но Вадик-то вообще никакой…”).
Кожевников помнил, как отрекался Твардовский от Гроссмана при Сталине (тем не менее Гроссмана опубликовав) и как потом им с Фадеевым было неловко, что они согласились с критикой романа, который на самом деле им очень нравился.
Но возможности Гроссмана Кожевников недооценил — и, начав читать новый роман, ужаснулся.
Не только тому ужаснулся, о чем впервые рассказал столь правдиво Василий Семенович, а, главное, тому, что понял, во что обойдется ему и его журналу не намек даже на возможность публикации, а сам факт, что роман оказался у них в редакции.
И сделал единственно возможный спасительный ход: сдал Гроссмана, оправдав себя перед верхами, — роман оказался в ЦК и КГБ.
Прошло не больше года после истории с Гроссманом, как Твардовский в “Новом мире” напечатал Солженицына.
Что же? Ситуация снова изменилась — наступили, как всегда жданно, но негаданно, три минуты послаблений — и редактору Кожевникову волосы на себе надо было бы рвать за свой поступок — не из раскаяния, конечно (начальство не ошибается, даже ошибившись во всех своих делах), а из-за редакторской промашки: “Новый мир” опять был на несколько голов впереди.