Страница 20 из 24
Мы с Толей интуитивно двигались в том же русле.
Но ведь спектакля так и не видели ни отчим, ни мама Толи.
Единственным зрителем стал боевой офицер, полковник еще царской армии Иванишин — герой поэмы Симонова “Отец”. Слава впервые (но далеко не в последний раз) обошла меня.
А Толю — пусть и посмертная — слава еще ждала.
Уже в двадцать первом веке на телевидении, вопреки возражениям родни (фамилии героев пришлось прозрачно заменить на Седову и Семенова), сняли шестисерийный игровой фильм о семье наших послевоенных соседей.
И Толя там — один из эпизодических персонажей.
Да так оно и было — в героической (я не иронизирую, я имею в виду прилюдную, как на подмостках, историю этой пары) жизни актрисы Серовой и поэта Симонова Толя оставался персонажем эпизодическим.
Фильм был выстроен с креном в сторону Валентины Васильевны — не биографически даже, а душевно. Рядом с женским ее миром писательский мир Константина Михайловича выглядит беднее, ординарнее, рациональнее.
Женский мир изобразить в кино легче — есть огромный опыт проб, есть верняковость наработанных приемов, есть необоримый соблазн приводить все поступки к знаменателю мелодрамы.
Мир писательства во внешнем изображении не нуждается, не может и не должен становиться натурой для кинематографа.
Чистая биография — пожалуйста.
Но я сейчас вспоминаю — и не претендую на синопсис очередного сериала.
И мне, как это ни странно самому, мир Константина Симонова интереснее, чем мир Валентины Васильевны, притом что вообще-то женский мир интересует меня всего больше — и при других обстоятельствах безоговорочно отдал бы ему предпочтение.
Между тем у меня очень мало общего с восторженными почитателями Симонова, с теми, кто поделился с ним воспоминаниями, составившими, по-моему, солидный том.
Восторгов у меня нет, а интерес был и остался.
Вспоминавшие о Константине Михайловиче говорят скорее не о нем (то ли не слишком глубоко поняли, то ли не смогли, то ли не захотели понять, что бывает удобнее и для собственного душевного комфорта, когда зависит он от соблюдения субординации, приравненного к законам природы, — и может быть, правильно приравненного, но не скучно ли при этом нам будет жить?) — говорят, вернее, не о нем, а о произведенном Симоновым на них впечатлении.
Очень похожая (или даже в точности похожая) ситуация произошла и с Александром Фадеевым.
Но у Фадеева мало текстов — и впечатление от него вынужденно превращается в текст, поскольку не осталось ничего равнозначного ему на бумаге.
У Симонова же текста на десять с лишним томов. К тому же стихи его очень легки в запоминании. Я иногда с некоторой досадой обнаруживаю, как много строчек поэта Симонова знаю наизусть.
Досада же возникает из-за того, что в силу особых обстоятельств нашей жизни я узнал стихи Константина Михайловича в детстве, когда память ничем другим не была занята.
А Мандельштама в полном объеме я получил возможность прочесть годам к сорока.
И, понимая умом (или чем там еще надо понимать такие вещи), что для меня жизненно важно, важно для всего дальнейшего моего развития вместить в себя как можно больше звучаний Мандельштама, соединения незаемных слов, войти всем сознанием в его поэтическую речь, я ощущал с угнетающей это сознание печалью, что “переогромленности всем” мне уже не вынести — нет в памяти (а вдруг и в душе?) чистого листа.
Но не Симонова же это вина? И до конца ли моя? Я мог узнать Мандельштама и раньше доступных всем публикаций. Но то ли умственная лень (хотя она меня вообще-то меньше тормозила, чем физическая, биологическая), то ли желание быть как все, а вернее, страх быть не как все, отдалили от меня Мандельштама.
У Симонова текста много, но лучше всего удался ему свой образ — не на страницах книг, а в той жизни, которая все равно теперь кажется приснившейся.
Кому-то она видится страшным сном, кому-то наоборот. Но в любом случае, прикасаясь к ее реалиям (во многом исчезнувшим, а вместе с нашим исчезновением они исчезнут и совсем), мы вынуждены иметь дело со снами.
Дважды в одну реку войти нельзя.
А в сон — кто пробовал?
Бытовое воспоминание о первых встречах на дачном участке что с Константином Михайловичем, что с Валентиной Васильевой все равно становится образом, оставшимся в сознании. И если с обтиравшимся снегом Симоновым это превращение объяснить проще, то с героиней стихотворения и фильма “Жди меня” несколько сложнее — я, кстати, не читал тогда стихотворения и не видел тогда этого фильма (мой первый фильм с ее участием — “Глинка”, где, к своему удивлению, увидел и “роднулю”; я и не знал, что она артистка, и тем более не знал, что поставил картину мой будущий наставник по Высшим кинематографическим курсам Лео Оскарович Арнштам).
Я стоял у них на участке возле бочки с дождевой водой, чем-то уже перемазанный, и Серова спросила: “Чего же ты такой грязный, как поросенок?”
Я не знал, что ответить, засмотревшись на вырез ее кофточки в горошек — и помню вырез Валентины Васильевны почти семьдесят лет. Симонов, по-моему, про какую-то другую, еще до Валентины Васильевны, даму написал, что “вырез кончался как запретная черта”. Стихи я прочел позднее, тогда же обратил внимание на неуклюжесть формулировки (не может вырез кончаться, как черта, тем более запретная), но тотчас же вспомнил вырез на кофточке Серовой — и не мог не подумать, что и для раннего эротического воображения нет никаких запретных черт. Запреты есть, а черт нет.
Но в остальном линия судьбы — судьбы советской кинозвезды — короче; и понятнее, почему короче, чем та же линия у Симонова.
Судьба казавшейся себе всегда независимой Валентины Серовой оказалась в самой прямой зависимости от одного стихотворения Симонова.
Самим присутствием в жизни Симонова Серова подвигла его на такое стихотворение — на самые знаменитые его строчки, сделавшие Константина Михайловича в ту же минуту (или, может быть, сказать строже, на ту минуту) конкурентоспособным любому из лучших среди живущих одновременно с ним стихотворцев.
Но судьба все равно не стала бы судьбой, не вмешайся в нее высочайшая воля.
Недоброжелатели Симонова — у отца моего есть запись к будущему сценарию, что должен быть в нем персонаж, “которому бы все завидовали, как сегодня все завидуют Косте Симонову”, любили пересказывать слова товарища Сталина о том, что стихи Симонова надо издавать в двух экземплярах: “Один экземпляр ей, другой — ему”.
Но взятая Сталиным после этой разошедшейся устно шутки минута на размышление привела его к решению напечатать стихотворение “Жди меня” в “Правде”.
Многомиллионный тираж главной газеты в течение все той же минуты решил дело.
Если вынуть это знаменитое стихотворение из контекста войны, ничего не поймешь. Что значит “Жди меня”?
Маршалы — Жуков или Рокоссовский — думают о том, как им, допустим, загородить фланг, сколько народу для этого понадобится — тысяч тридцать хватит или мало?
Люди, которыми закроют фланг, стратегически обречены — и вдруг “Жди меня”. Не нас всех, что невозможно (и не было бы в просьбе такой и капли искренности). Но вместе с тем никто не запрещает каждому молить разрешенного на время войны Бога, чтобы ждали, — и человек вопреки реальности вернется. Симонов заменяет Бога женщиной, чем расширяет аудиторию предельно. В Бога не все веруют, а в женщину попробуй не поверь, особенно когда идет такая война.
“Жди меня” — человек не хочет погибнуть, не хочет умереть, а хочет, чтобы его ждали из боя.
Он умрет, но никто не запретит ему надеяться, что его все равно ждут.
Сталин принял неожиданное решение сделать государственной (государственно значимой) эту подлинную лирику (знаменитую женщину, призванную сыграть в кино всех женщин, вместе взятых, иначе звезде и не положено, Симонов убеждает ждать не кого-то вообще, а лично автора).