Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 79 из 186

Крепко и нежно целую всех, начиная с тебя. Не пересчитываю. Пусть каждый скажет себе: вот он и меня целует, и я отвечаю ему тем же. И пожелайте нам всего хорошего.

Котя молодцом. Превосходная переводчица моя в самых больших собраниях (200 – 300 человек за завтраком), когда я говорю много, горячо. Она, не отставая от меня, непрерывно переводит…

Однако пришлось и мне взяться за английский. Летом начал учить…

Разумеется, Котя всех вас крепко целует. Миша шлет свой почтительный и ласковый привет.

{332} Жаль, что не удалось написать и доли того, что хотел. Я отвлекся и писал ту бумагу, которую буду просить тебя прочесть Анатолию Васильевичу[699]. Но и ее не кончил.

Крепко целую.

Ваш В. Немирович-Данченко

417. В. И. Качалову[700]

24 августа 1926 г.

24 августа

С большим волнением получил я Ваше письмо, дорогой Василий Иванович, — но чем больше вчитывался в него, тем больше разводил руками, тем недоуменнее было мое состояние[701]. И не потому, что Вы пишете так много о конце, о завалинке, о консерватизме, силе прошлого, необходимости дружного всепрощения и проч., и проч., а потому, что не понятно, зачем Вы все это пишете. Очень многое очень умно, все красиво, но куда, к чему, к кому все это обращено, — с трудом разбираюсь.

Я, не задумываясь и не колеблясь, подписываюсь под тем, что «наша сила, источник и продление нашей жизни — в нашем прошлом», что чем мы искреннее, тем современнее, что мы должны черпать силу для работы «в нашем мастерстве, серьезности, значительности задач, в чистоте этической атмосферы», что все это «всегда важно и нужно для всякой современности».

И дальше, — что «надо бороться со всякого рода искушениями модного успеха, всякого революционного (и не революционного) снобизма», что надо помнить о нашем почтенном возрасте, что не надо «дерзать ради дерзаний», не надо «бессильных взлетов», «покушений с негодными средствами» и т. д. и т. д. и т. д.

Ну так что же? Кто же с этим будет спорить?





Если это все хоть в малейшей степени относится именно ко мне, то мое недоумение переходит в полную растерянность, и я спрашиваю: неужели наше непонимание друг друга дошло до таких гомерических пределов?

Я — революционный снобист? Я — склонен к «нерасчетливым порывам и таким срывам, которые грозят безнадежным увечьем»?..

{333} Это так курьезно, что мне скучно было бы возражать на это.

Нет, это, очевидно, относится к доказательствам необходимости консерватизма. И, повторяю, я под всем этим подписываюсь.

Но вот чего я уж никак не пойму.

Почему сила прошлого, мастерство, чистота эстетизма, скромность внешних задач при значительности внутренних и т. д. и т. д., почему все это должно остановить искусство вашего ТЕАТРА? И от эволюции и от широкого влияния на другие сцены? Почему вы, другой, третий, пятый из ваших товарищей, числом 12[702], должны вобрать в себя от задач театра то, что вы честно и добросовестно вмещаете, а все остальное отбросить, окружить себя каменной оградой и предопределить, чтоб вместе с вашей кончиной здесь образовалось кладбище? Почему вы говорите: Художественный театр это то, что мы сделали, и то, что мы можем еще повторять, а вместе с нами конец и ему и вообще русскому сценическому искусству?

Я сам говорил, что если бы вас заставили играть «Вишневый сад» по-новому, то это было бы кривляние. Мало того. Если бы я в качестве режиссера принялся ставить «Вишневый сад» по-новому, то тоже получилось бы кривляние. Но значит ли это, что «Вишневый сад» должен умереть вместе с нами? Он умрет только вместе с Чеховым. Однако есть в Вашем исполнении Чехова такие черты сценического искусства, которые, может быть, даже наверное — переживут и Чехова. Это черты актерского, театрального искусства. Они переживут всякого автора, потому что Театр умрет только со смертью актера. Театр! Вы можете стареть, вы все же будете оттачивать ваше искусство… Федотова никогда не играла с такой совершенной простотой, как на своем 50‑летнем юбилее. Южин только в самые последние годы достиг своих вершин, которые нам давно были видны. Если бы Федотова и Южин отмахнулись от того движения, которое проявил Художественный театр, — они бы не дошли до своих вершин. А уже сейчас, уже несколько лет, можно утверждать, что актерское искусство, независимо от индивидуальностей, пошло дальше Художественного {334} театра. Какие же данные говорить, что Художественный театр весь за этой каменной оградой, которую вы хотите строить?

Между мною и вами разница вот какая: и вы и я — актеры, по существу, по духу, по нашим потенциям. Но вы ваше актерство воплощаете в вашей роли, в вашей обособленной, индивидуализированной роли, занимающей известное, очень большое, место в театре. Я же мое актерство воплощаю в идее самого Театра. Если театр есть какое-то обширное духовное здание, как какое-то бесформенное явление, то без вас оно мертво, тускло, не радует. Вы даете ему жизнь, свет и радость. Как какой-то силой радия или электричества. Но, может быть, это и не вы, а Сальвини, Барримор на экране, Шаляпин поющий, Павлова танцующая. Они тоже заряжают духовное здание Театра.

Если я или Станиславский были хорошими директорами театра, то это потому, что мы были жрецами этого духовного здания — Театра. Станиславский гораздо раньше меня думал (и действовал), что Театр никогда не смеет стариться, что он не смеет останавливаться ни на натурализме, ни на символизме, ни вообще на каком-нибудь направлении, что Театр вечен, поскольку вечно желание человека мечтать и играться. И хотя Станиславский утвердился в актерском искусстве на базе «щепкинства», но это не остановило его от того, чтобы вводить в это искусство такие понятия, о которых если бы Щепкин услыхал, то у него бы волосы на голове поднялись. Он, Щепкин, думал бы, что Станиславский с своими «ритмом», «праной»[703], «зерном» покушался на его, щепкинский, реализм, а с своей настоящей правдой — на благородство его искусства.

Но Станиславский, к счастью для актеров и к несчастью для театра, больше актер, чем директор, то есть чем руководитель театра. Его внимание часто, сосредоточившись, задерживается на актерстве, да еще его личном, индивидуальном, а не расширяется в сферах идеи Театра. Отсюда и наши с ним разногласия. Он отлично понимает все, но в процессе работы, углубляясь, приостанавливается, а я, занятый другим сквозным действием, несусь вперед, вверх, вправо, влево. Но я не {335} Валерий Бебутов, не Блюм, и отлично понимаю, что если бы я стал таскать вас всюду за собой, то сбил бы вас с толку и лишил бы вас самого ценного, что в вас есть. Поэтому я работаю для идеи Театра и с другими радиоактивными силами сцены. Но всю силу моего вдохновения я не перестаю неизменно черпать в моем, в нашем прошлом. Я попадаю в новые условия, сталкиваюсь с новым материалом, но заряд мой все тот же, а где чего не умею, предоставляю тем, кто умеет и кто заряжается моим, нашим прошлым. При чем тут революция? Я просто продолжаю делать то, что делал, начиная с 17 лет, а может быть, и раньше. Делать то, что могу делать искренне. Революция дала чудодейственный толчок или даже ряд толчков, чтобы вывести нас из тупика, в котором все мы — я, Вы, Москвин, Станиславский, художники, авторы, критики — застряли. Я, может быть, больше других видел эти тупики…

Страшно было бы, если бы Вы, в Вашем консерватизме, впали в обычное русло всех консерваторов: из боязни потерь вместо консерватизма — косность. В реакции не замечают, как далеко откатываются назад. Я ярко и глубоко знал всю историю Малого театра и всегда боялся, что и мой театр повторит его ошибки. Я никогда не переставал чувствовать широту задач Художественного театра и поэтому в нем сосредоточивал всю свою деятельность, в нем воплощал все свои идеи — и литературные, и политические, и художественные, и этические.

Вы мне сказали: развертывайте Вашу деятельность где угодно, но не с нами.

Даже не около нас!