Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 89 из 126

— Пойдем напрямик, — выдохнула она, когда они подошли к ели, помеченной красным крестом. — Так быстрее.

Но идти быстро было невозможно: с каждым шагом они увязали все больше. Симон взял Ариадну под руку, пытаясь ее поддержать. Вдруг она остановилась и оперлась о ствол ели, чтобы перевести дыхание.

— Странно, — сказал он. — Мы вроде бы не должны быть далеко. А домов я не вижу.

Снег падал тяжелыми хлопьями и застил глаза. Они больше ничего не видели.

— Там, — сказала она, показывая на робкий огонек, пробивавшийся сквозь мрак.

— Но это в другом направлении. Где мы?

Они пошли на свет.

— Симон… Мы как будто удаляемся… Вам не кажется?

— Да, мы ошиблись дорогой, — сказал он. — Мы выходим к карьеру…

Действительно, в этом месте, под дорогой, была узкая площадка, образовавшаяся в скале, на которой начали строить новый корпус. Сама гора использовалась как строительный материал. По мере того как из нее динамитом вырывали куски гранита, их дробили и тут же укладывали в новое здание. Уже бетонные арки, воздвигнутые на огромном фундаменте, открывали свой зев на фоне неба, где вырастали новые столбы, новые перекрытия. Эти стройматериалы поступали снизу в кабинах канатной дороги, в то время как башенные краны, скрипя железом, ползали по стройплощадке, пересекаемой составами вагонеток. Днем над всей этой деятельностью царило некое веселье. Каждый камень издавал пение, свист. Рабочие, высокие и гибкие, цеплялись за леса; слышно было, как весело они стучат молотками в небо и понемногу, с большим оживлением и большим шумом, строят светлые пространства для неподвижности и тишины… Но сейчас все было темно и пустынно, и у входа в карьер мерцал лишь маленький огонек столовой, который заметила Ариадна. Подул ветер, отряхивая ветки вокруг них. Они, наконец, подошли к избушке, и Симон открыл дверь. Их шаги отдавались об пол громким стуком башмаков.

Комната была пуста, ее спокойствие вдруг показалось им чудесным.





— Вам лучше? — спросил он, когда она села.

— Да, — она вздохнула. — Бывают же такие спокойные места…

Она разглядывала комнату, пленяясь трогательной заботой, с какой были расставлены предметы на единственной этажерке, и почти явственной нежностью, исходившей от деревянных скамей и клеенок в мелкую красно-белую клетку. Молодой человек поддался, как и она, очарованию этой простоты и чувствовал в себе согласие с чистотой жизни в этом месте. В воздухе витал очень приятный запах влажного дерева. За окном, украшенным двумя красными цветочными горшками, скользили снежинки, вспыхивая и, как бабочки, летящие на свет, разбиваясь о стекло. Больше в комнате не было ничего, если не считать поскрипывания стенных часов, цветной эмалированной кофеварки и ряда бутылок с яркими этикетками, ожидавшими в полном порядке на стеллаже… Они ждали, но так же, как маленькие терракотовые горшки, так же, как часы с погнутыми стрелками, так же, как столик с красно-белой клеенкой…

Симон видел, что все в этой тихой послушной комнате словно чего-то ждало. И сами они ждали, и окно ждало, и ночь за окном тоже ждала. В каждом предмете было ожидание… Они ждали так, будто время остановилось и ничего не должно произойти… Симон повернул голову к своей подруге, встретил ее взгляд с рыжинкой и почувствовал, что эта минута принадлежит не к тем, что составляют обычное время, то, в которое погружены все, но входит в другое время, о котором не говорят, то время, к которому, наверное, принадлежали все остальные столь странные минуты, что ему довелось провести в читальном зале, перед цветными афишами и черными чернильницами…

Между тем краснолицый, веселый человек с толстыми руками явился предложить им выпить и справиться о том, чего они желают. Они ничего не желали. Тогда, чтобы сделать что-нибудь в их честь, он зажег еще одну лампу в глубине комнаты и повернул выключатель радиоприемника. Симон не успел возразить. Но должен был признать, что на этот раз был бы неправ… Комната медленно наполнялась звуками, которые, еще не приобретя подлинного значения, все же могли придать жизни тайный двойной смысл, как если бы из первой комнаты распахнулась дверь в другую, побольше. Но вдруг, после краткой паузы, возникла более четкая фраза, на мгновение выделившаяся на фоне оркестра, в духе которой молодой человек тотчас узнал Сюжера.

Начиналось все исподволь, глухо, очень далеко, до рождения мира; это была песнь, носившаяся в воздухе, слегка взвиваясь, затем вновь спускаясь к земле. Потом набегала вторая волна, полностью похожая на предыдущую, и укладывалась на первую. Ритм был задан. Теперь, со сжавшимся сердцем, можно было следить за медленным и неизбежным подъемом всех этих волн, в которых проступала темная воля, и которые рождались, лишь чтобы угаснуть, оставив тот же однообразный и сверкающий след на темном фоне ночи… Ибо все они, при помощи разных инструментов, прокладывали одну и ту же борозду, вычерпывая ее богатства, так что каждая углубляла борозду, оставленную предыдущей, и понемногу становилась ясной суть красоты их однообразия. Это шло из глубины времен; это накатывалось на вас непрерывно, с немного томящей старательностью, словно чтобы вычерпать суть избранной идеи, не пролив ни капли; это было что-то неутолимое, желавшее добиться своей цели и не могущее этого сделать.

Симон часто говорил себе, что очень мало людей способны долго думать об одном и том же и что отсюда и проистекает вся беспомощность, вся трусость, довлеющая над миром. Сюжер же избрал одну мысль и довел ее до конца. «Важно именно то, — мысленно повторял Симон, — что Сюжер, что кто-то дошел до самого конца: на это способен один человек из тысячи…» Волны вздымались, опадали, шли все по тому же пути, все по той же колее, но каждый раз более пронзительные, более многочисленные, более плотные; от них больше нельзя было скрыться: и в самом этом упорстве сквозила сила.

Молодой человек предоставил нести себя этой вздымающейся и опадающей волне, глядя на снег, разбивающийся о землю, о стекло одновременно с другими волнами, в медленном музыкальном смешении, с монотонностью мощи, в конечном итоге все затопляющей; и чувствовал, как с каждой минутой все толще становится перегородка, отделяющая его от мира… И тогда, в тот момент, когда уже пропала всякая надежда на конец этого постоянного падения и вознесения, волны, разбухнув в своей колее до такой степени, что их напряжение стало одновременно радостью и болью, вдруг, против всякого ожидания, приняли новое направление, словно открыв иной мир; но тотчас же, словно эта измена отобрала у них всю мощь, разбились о необратимую преграду, пораженные окончательным и смертельным решением, как мир, разрушенный навсегда, чьи обломки застыли недвижимо.

Симон подумал, что то ощущение, которое он испытал, войдя сюда, — что он живет во времени, отличном от обыкновенного, — вызывала также и музыка: она вводила его в царство, где каждая вещь была вознесена до вершины своего значения. Возможно, это отчасти было вызвано тем, что, намеренно отвратившись от мира, поклоняющегося действию, музыка тем самым создавала особый мир, отвечавший стремлению рассматривать явления в их сути, мир, где воззрения человека никоим образом не были связаны практическими нуждами и где взгляд его, наконец, очищался. И может быть, говорил себе Симон, может быть, маленькая девочка, играющая гаммы, уже ближе к Богу, чем все остальные люди…

Он повернулся к Ариадне. Она не пошевельнулась. Облокотившись на стол, слегка склонив лицо, так что его совершенно скрыли маленькие бурливые волны волос, стихавшие на затылке, она унеслась куда-то, он это видел, в той же позе, в какой отдаются во власть сна и которая располагает нас не только к отдыху и забвению, но также к вниманию и благочестию. Он узнавал ее целиком в этой позе, которую любил, и восхищался тем, как любое событие застигало ее готовой принять его в себя самым правильным и самым действенным образом. Он вдруг увидел ее такой, как на вечере у доктора Кру, когда, повернув голову, встретил позади себя ее нежно горящие глаза, эти глаза, свет которых всегда следовал по одному пути и с силой, свойственной всем соблазнам слабости, предъявлял к его жизни все более серьезное и таинственное требование…