Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 22

Каждое утро сын доктора Шимен уходил в школу, и я оставался один, в чистой постели, среди мягких шелковых подушек, как ангел среди облаков.

Боже праведный, если бы можно было болеть воспалением легких всю жизнь!

Правда, первые пять дней я пролежал, не двигаясь и моля того же господа о смерти. Но господь бог не внял моей просьбе и поступил, пожалуй, правильно.

Как только Шимен уходил, в комнату вваливалась прислуга доктора Юзефа, застилала его постель и зычным мужским голосом спрашивала:

— Чего, пан, желает? Яичницу или манную кашу с изюмом?

— С изюмом.

— А руки, пан, мыл?

— Нет.

Юзефа приносила таз, и я окунал в теплую, как микстура, воду руки, мылил их, снова окунал и вытирал мохнатым, как громадная гусеница, полотенцем. Юзефа следила за мной с презрительным превосходством, уносила его вместе с тазом на кухню, и через пять минут я торжествующе выгребал ложкой из тарелки нашпигованную изюмом кашу.

Однажды, когда я вытирал гусеницей руки, Юзефа сказала:

— Пан естеш паразитем.

Я вытаращил глаза, и Юзефа перешла на ломаный еврейский.

— Совести у пана нет, — проворчала она. — Разлегся, пан, и лежит.

Я покраснел, оттолкнул тарелку и повернулся к стене. Прощай, мягкие, как облака, подушки, сладкий, как сон, изюм, и яичницы, и яблони за окном, надевающие белоснежные душистые ермолки.

Я вскочил с постели и бросился искать свою одежду. Мне не терпелось сбросить пижаму Шимена — меня облачили в нее в первый же день — и бежать куда глаза глядят. Я заглянул под кровать, ткнулся в шкаф Шимена, но моей рубахи и штанов не было. Тогда я открыл окно, забрался на подоконник и спрыгнул в сад на мокрую, еще студеную, землю.

Я, наверно, улизнул бы, если бы не открылась калитка и не вошел бы доктор Иохельсон.

— Кто тебе разрешил выйти на улицу? — строго спросил доктор.

— Никто.

— Сейчас же марш наверх!

— Никуда я не пойду.

Холодная земля обжигала пятки.

— Что случилось? — шагнул ко мне Иохельсон.

— Ничего. Я не паразит. Вы сами меня к себе перевезли. А пижаму я вам верну. Не нужна мне ваша пижама, и уколы не нужны, и каша…

— Пойдем-ка, голубчик, наверх. Там разберемся.

Иохельсон взял меня под руку, и гнев мой растаял, как первый ледок.

— Юзефа! — сказал Иохельсон наверху. — Согрейте, пожалуйста, воду. С такими ногами в постель нельзя, — и он показал на мои грязные ноги, на заляпанную весенней жижей пижаму. Движения его были размеренны и неторопливы, а из-под очков струилось сияние усталости и доброты, самое прекрасное на свете.

Когда Юзефа принесла воду, Иохельсон как бы невзначай обронил:

— Спасибо, пани. А теперь, будьте добры, извинитесь.

— Перед кем? — не сообразила та.

— Перед паном.

— А я перед паном не провинилась.

— Если вы не извинитесь, я буду вынужден вас уволить, — не повышая голоса, произнес Иохельсон. — У нас в доме нет паразитов. Запомните.

— Слушаюсь, пан доктор, — промолвила Юзефа и, не глядя на меня, промычала. — Прошу прощения, пан… Вода не слишком горячая?..

— Самый раз, — ответил я и забрался в постель.

Доктор Иохельсон почти не бывал дома, он целый день без передышки мотался по округе, забирался в самые глухие места и всегда возвращался, усталый и постаревший, в задубевшем дорожном пальто и чудной, из кроличьего меха, шапке. Кучера у Иохельсона не было. Он сам правил саврасой лошадью, запряженной в потрепанный возок. За саврасой, как и за всем и доме, присматривала Юзефа, она ее выпрягала и запрягала, чистила скребком и даже водила к кузнецу Пранцишкусу. В бога Иохельсон не верил, в синагогу не ходил, и потому набожные евреи редко приглашали его к себе и считали чуть ли не выкрестом.

— Поправляйся, — сказал он и добавил. — Нынче надо быть сильным.

По правде говоря, мне было стыдно перед Иохельсоном. Я чувствовал себя вполне сносно и, конечно же, мог вернуться восвояси. Но я нарочно не спешил. Меня не столько удерживала каша с изюмом или чистая постель, сколько сын доктора, мой одногодок Шимен, такой же высокий и худощавый, как и его отец, в очках на толстом, не вязавшемся со всем его видом, носу, в коротких штанишках, из которых, как стебли подсолнуха, торчали тонкие, без единой царапины, ноги.

— Ты ходишь в школу? — в первый же день спросил у меня Шимен.

— Нет.

— Почему?

— Не люблю учиться.

— Я тоже не люблю, — признался Шимен. — Но родители заставляют. У тебя есть родители?

— Отец.

— А кто твой отец?

— Портной… В тюрьме он.





— Понятно, — сказал Шимен. — Твой отец шьет им одежду.

— Кому?

— Арестантам.

— Да нет… Он сам арестант.

— Арестант? — у Шимена поползли вверх брови. — Когда я вырасту, я тоже сяду в тюрьму.

— Ты не сядешь, — возразил я.

— Сяду, — упрямо повторил Шимен.

— Доктор не позволит.

— Убью Юзефу и сяду.

— За что же ты ее убьешь?

Юзефа вечно ругалась с Шименом насчет еды и одежды: то он не то надел, то не то съел, то пришел позже, то явился раньше.

— Она со мной вытворяет всё, что хочет. Вот только к кузнецу не водит, — жаловался Шимен. — Я бы охотно с тобой поменялся, Даниил. Жил бы ты у нас, ходил бы в школу, а я пошел бы в ученики к могильщику. Первым делом я закопал бы не человека, а скелет.

— Чей скелет? — выдохнул я.

Он потащил меня вниз, в кабинет доктора.

— Чей он? — снова спросил я, стараясь не глядеть на ввалившиеся глазницы, на обглоданные позвонки, болтавшиеся, как чудовищное ожерелье.

— Папин. Чей же еще? — ответил Шимен, подошел к скелету и щелкнул по провалившемуся носу.

— Я спрашиваю… когда он был жив… — промямлил я отворачиваясь.

— А! — смекнул Шимен. — Одного антисемита. Так говорит папа.

— Антисемита? — поинтересовался я, доселе не слыхавший о такой профессии.

Больше я не отважился спрашивать. Я был уверен, что антисемит — это почти что граф или что-то в этом роде, иначе вряд ли доктор выставил бы в кабинете его скелет. И уж совсем мне было непонятно, почему Шимену так не терпелось закопать его. Не часто ведь в жизни можно увидеть графа, да еще в таком виде.

Пока я лежал, во дворе набирала силу весна. Зазеленели деревья, и за окном, как сватьи на свадьбе, засуетились ручьи. В воздухе стоял неотвратимый птичий гомон, и громче всех, словно заезжий кантор в синагоге, заливался жаворонок, маленький, серенький, с серебряным колокольчиком в горле.

Как бы соперничая с весной, набирался сил и я. На десятый день мне разрешили встать с кровати, хотя выходить на улицу доктор строго-настрого запретил.

— Во избежание компликаций…

Иохельсон частенько употреблял диковинные слона, смысл которых ускользал от меня, как рыба из прохудившейся сети.

Однажды в детскую вошла Юзефа и с насмешливой торжественностью объявила:

— К вам гости.

— Ко мне? — спросил Шимен. Он сидел напротив моей кровати и веселил меня игрой на губной гармошке.

— Кто? — растерялся я.

— Пан грабаж, — сказала Юзефа.

— Зови, — обрадовался Шимен.

Стуча деревяшкой, могильщик поднялся по деревянной лестнице в детскую. Шимен перестал играть на гармошке, предложил Иосифу стул, но одноногий не решился сесть, стоял на пороге и комкал шапку.

— Все улажено, — радостно сказал могильщик. — С сегодняшнего дня я твой опекун. Теперь, Даниил, тебя в приют не запрячут. Выздоравливай.

Он повернулся и зашагал к двери.

— Погодите, — задержал его Шимен. — В гости на одну минуту не приходят.

— Некогда. Банщик Цалэ умер.

— Скажите, пожалуйста, — осмелел Шимен. — Мою бабушку вы закопали?

— Я.

— И дедушку?

— Я, — не без гордости сказал могильщик.

— Вы все местечко зароете?

— Я хороню только евреев.

— А почему?

— Для других есть католическое кладбище.

— На католическом лучше, — заявил Шимен. — Деревьев больше. И надгробия красивее. С ангелочками и крестами. После смерти я попрошу у папы, чтобы меня там похоронили, — сказал он и засмеялся. — А ты, Даниил, на каком кладбище хочешь лежать?