Страница 1 из 22
Григорий Канович
Свечи на ветру
Часть первая
Птицы над кладбищем
Памяти матери
— Поедешь, Даниил, со мной в город, — сказала бабушка, и сердце мое возликовало. Кажется, в тот день я наконец-то уразумел, зачем оно вообще дано человеку. Ну, конечно же, для радости. Руки, они даны для того, чтобы работать и есть, ноги, чтобы ходить на рынок, в лавку и молельню, голова, чтобы запоминать молитвы и всякие премудрости, рот, чтобы заставлять друг друга что-то делать и изрыгать проклятия, а сердце господь бог даровал каждому для радости. Для чего же еще?
— А что мы там будем делать? — спросил я тихо, не глядя на бабушку, потому что боялся обозлить ее своей радостью. Бабушка никогда сама не радовалась и не очень жаловала тех, кто радовался чаще, чем она. — Человек, Даниил, — поучала старуха, — приходит в мир для страданий. Кто не страдает, тот не человек.
Бабушка, конечно, хватила через край. Я, например, не страдал и тем не менее был не птицей, не собакой, а человеком. Правда, однажды — шел мне в ту пору шестой год — я испытал нечто похожее на то, о чем с таким неистовством говорила бабушка. Но страдание мое длилось недолго — день или два. Я был уверен, что мама просто притворилась мертвой, чтобы только ее унесли из бабушкиного дома — уж очень они ссорились из-за каждой мелочи, в особенности из-за меня, хотя я, как и всё в доме, кроме самой бабушки, тоже был мелочью, упрямой и непослушной. День или два я верил, что мама одумается и вернется. Ho она так и не одумалась.
Когда я подрос, то чуть ли не каждое утро прибегал на кладбище и поверял матери все свои тайны. Иногда ко мне подходил одноногий могильщик, трепал меня кривой, заскорузлой, как корень, рукой по волосам и с какой-то мрачной таинственностью приговаривал:
— Такие вот, Даниил, делишки…
Могильщик когда-то был солдатом, воевал против японского царя и потерял на войне волосы и ногу. Но он как будто не жалел о том и всех в местечке уверял, что так даже лучше, всему телу облегчение, только вот беда — за ботинки приходится платить вдвое дороже, а это куда как несправедливо, — зачем ему лишний ботинок, все равно придется выбросить на свалку, не возить же его по Литве и подыскивать для него правую ногу сорок третьего размера.
Если бабушка неистово говорила о страданиях, не оставляющих человека со дня рождения до смертного часа, то могильщик хриплым, каким-то надтреснутым голосом толковал о вселенской несправедливости: и бог несправедлив, и черт несправедлив, а уж о людях и говорить нечего. Такие вот делишки.
Я слушал могильщика и не соглашался, ибо все в мире казалось мне справедливым: и то, что могильщик вернулся без ноги (разве может быть иначе, если воюешь по-честному, с порохом и пулями?), и то, что он всякий раз вынужден выбрасывать один ботинок на свалку (разве заставишь лавочника продавать обувь порознь, не парами?).
Левая нога могильщика не раз мне снилась. Я ясно видел во сне, как она, бедняга, бредет по полю и подыскивает себе пару. Вокруг валяются оторванные головы, руки, ноги, а она все бродит и не может найти ни одной подходящей, сорок третьего размера…
Я просыпался, вскакивал с постели и, увязая в потемках, как в болоте, орал:
— Бабушка! Бабушка! Нога!
— Сейчас, сейчас, — лопотала перепуганная насмерть бабушка и, путаясь в полах длинной ночной сорочки, семенила к моей кровати. — Не бойся, Даниил!
Она дрожащими руками зажигала лампу, бормоча, как ведьма, над огнем жаркие и бессвязные слова.
— Какая нога? Покажи!
— Нога могильщика! — продирал я придавленные сном глаза. — Бабушка! Бабушка! — сквозь слезы повторял я, кидаясь на плоскую, прикрытую дырявой сорочкой грудь, пахнувшую несвежей постелью, теплом и страданием. С горящей лампой в руке бабушка напоминала большую ночную бабочку, казалось, она сейчас обожжет крылья и судорожно затрепыхается, обиженная и беспомощная.
— Тьфу! Тьфу! — пересохшим от страха ртом плевалась старуха, и мне становилось покойно от ее плевков, от дырявой сорочки, от тусклого свечения лампы и обжитого сумрака, в котором лениво — куда им торопиться! — такали стенные часы с длинным и ржавым маятником.
…— А что мы там будем делать?
Все мои мысли были о городе, о предстоящей поездке. Радость перла из меня, как простуда. Меня знобило от нее, и я даже закашлялся.
Бабушка положила мне на лоб легкую и теплую, как блин, руку и сказала:
— Ты весь горишь, негодник.
— Это у меня от радости, — ответил я и ужаснулся.
— От радости?
— Ага.
— Господи! — взмолилась бабушка. — Ты когда-нибудь слышал такое? От радости плачут, пляшут, поют, обнимаются, прыгают, с ума сходят…
И поскольку господь бог и впрямь не слышал, чтобы от радости кашляли, она продолжала с еще большим жаром:
— Если от радости кашляют, то самый счастливый человек в местечке — чахоточник, учитель Генех Рапопорт.
— Реб Генех кашляет кровью, а не радостью, — возразил я и как нарочно снова закашлялся.
— Простыл, стервец, — сказала бабушка. — А ну снимай рубаху! Сейчас я тебе банки поставлю.
Прощай, город!
Бабушка обожала банки. Она ставила их всей улице — крещеным и некрещеным, своим и чужим — лишь бы спина была. Держала она их в комоде, похожем одновременно на гроб и на надгробие, а ключ носила на груди, как крестик.
— Наутро от твоей радости и следа не останется, — ехидно сказала старуха и посадила, как рассаду в грядку, первую банку.
— Попытаемся пробраться, — сказала бабушка, накрывая меня толстым байковым одеялом.
— Куда пробраться? — спина моя полыхала, как костер из жухлой листвы, а тут еще одеяло накинули!
— В тюрьму.
— В тюрьму? — обрадовался я и чуть не вскочил вместе с прилипшими к моему телу головешками.
— Я решила перед смертью поехать, — тихо добавила старуха.
— Перед чьей смертью? — у меня пересохло в горле. Банки отваливались от моей спины и падали на постель, как спелые антоновки.
— Ты думаешь, твоя бабушка будет жить вечно?
Этого еще не хватало, чтобы она жила вечно.
Сколько я ее помнил, она все время умирала: каждый год, каждый день, каждый час. Но по-настоящему так и не умерла ни разу. У других бабушки даже очень часто умирали, а моя только меня обманывала. Иногда, когда бабушка стегала меня ремнем или колотила палкой, или таскала за ухо, я только и мечтал о том, чтобы она померла: замахнется, уронит ремень и упадет на пол, и придут за ней и унесут на кладбище к одноногому могильщику, бывшему ее жениху, бывший жених выроет под сосной яму и закопает ее, как закопал мою маму.
Бабушка сняла с моей багровой спины свои чудодейственные банки, заперла их, как денежки, в комод и сказала:
— Лежи! Я пошла на базар.
— Иди! Иди!
Она пригрозила мне сморщенным указательным пальцем, похожим на ржавый гвоздь без шляпки, накинула на голову платок с обвисшей, как дедушкины усы, бахромой, взяла большую плетеную корзину, облепленную гусиным пухом, и вышла.
Я остался один. За стеной, в другой комнате, возился с часами дед. Для часовщика он был слишком стар (так уверяла бабушка), его большие, заросшие волосами уши с каждым днем слышали все хуже, и редко кто в местечке приносил ему в починку свои часы. Бабушка уговаривала его пойти в сторожа к господину лавочнику (лавочника воры дважды обрили наголо, как злорадствовал парикмахер Дамский). Но дед не соглашался.
— Мое дело — часы. Они остановятся, и я остановлюсь…
От нечего делать дед много раз — я сам насчитал десять — чинил наши стенные часы с длинным маятником, но они шли скверно.
Не успела за бабушкой закрыться скрипучая, изъеденная древоточцем дверь, — ну что за удовольствие грызть доски? — как в комнату тихо вошел дед.
Я так и знал, что войдет. Разве он пропустит случай обругать бабушку? При ней дед был нем, как господь бог. Но стоило старухе отлучиться из дому, как он тут же появлялся, маленький, лысый, с гладким, как циферблат, черепом, и начинал поносить бабушку, как будто она вовсе и не жена ему, а так, седьмая вода на киселе.