Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 22

Он надел галоши, купленные бабушкой у цыгана-конокрада, и его непослушные ноги неожиданно обрели прежнюю упругость, но только на одно-единственное мгновение. Во дворе они снова подкосились.

Бабушка была похоронена, как она и просила, — на пригорке, но базара оттуда не было видно. Над могилой качала ветвями старая и мудрая сосна. Только с ее верхушки виднелась рыночная площадь с неподвижными крестьянскими телегами, длинными торговыми рядами и непременными бабами, выискивавшими дешевую картошку или яйца.

Когда я был маленьким, дед рассказывал, будто на том свете, под землей, люди живут так же, как на земле: часовщики чинят часы, портные шьют штаны, торговки рыбой промышляют, только никто не ругается и никто ни на кого не кричит, потому что мертвые на веки вечные лишаются дара речи. Боже праведный, как мне тогда хотелось, чтобы все умерли!

— Ее сейчас нет, — сказал я деду, вспомнив про его рассказы.

Старик заморгал слезящимися глазами и спросил:

— Кого?

— Бабушки, — ответил я.

— Куда ж она делась?

— На базар ушла.

— Торопиться некуда. Подождем.

Дед присел на скамейку напротив бабушкиной могилы, а я стал смахивать с надгробного камня сосновые иглы, и от каждого прикосновения к нему во мне что-то вспыхивало, и дым застилал глаза, и сердце билось учащенней, и неколючие иглы мудрой сосны вонзались в него упрямо и больно.

— Слышишь? — сказал я деду.

— Что?

— Идет.

— Кто идет? — старик все забыл.

— Бабушка.

Дед встрепенулся, встал со скамейки, подошел поближе к надгробию, облизал бескровные губы и издал странный, похожий на птичий крик, звук, заменивший и вздох, и стон, и рыдание. Он молча стоял над могилой, и во всем его облике — в высохшем, заросшем не щетиной, а как бы сосновыми иглами лице, в поношенном, затхлом пальто, в потускневших, соскучившихся по лужам, галошах не было ни печали, ни горя, а только сожаление о чем-то несбывшемся и безвозвратно ушедшем. Он словно прирос к маленькому клочку земли, как растрепанный куст малины или орешины, на которой не осталось ни одной завязи.

Дед что-то шептал. Он, видно, прощался с бабушкой, просил у нее прощения за то, что вовремя не умер и не лег рядом, как ложился изо дня в день без малого пятьдесят лет. Старик, конечно же, ничего не сказал ей про богадельню, потому что бабушка и вовсе перестала бы его уважать — не место в богадельне мастеру, даже если он и часовщик.

— Поговорили? — спросил я.

— Поговорили, — сказал дед. — Она со мной согласна.

— В чем?

— Ты должен поступить к Пакельчику.

Дед похлопал меня по плечу и улыбнулся.

Над кладбищем ликовали птицы.

— Я хочу быть не часовщиком, а птицей, — сказал я.

— Ты, Даниил, сумасшедший. Первый сумасшедший в нашем роду, — беззлобно ответил дед.

— Почему бы господу не превратить всех стариков в птиц? Зачем он отнимает у вас глаза и уши? Будь я господь бог, я превратил бы тебя, дед, в голубя, например.

— В голубя? — слова мои польстили старику. От удовольствия он даже крякнул.

— Жил бы ты, дед, на крыше синагоги или под куполом костела, летал бы над местечком и никогда не попал бы в богадельню.

— Разве клюв ястреба лучше богадельни?

— Ты же, дед, мастер. Ты бы увернулся от ястреба.

— Положим, ты господь бог. В какую же птицу ты превратил бы бабушку?

— Бабушку?

— Да, да, бабушку.

Дед торжествовал. Он застал меня врасплох.

— В ворону?

И старик кощунственно захихикал.

— В гуся, — сказал я с обидой.





— Хо-хо-хо, — стонал дед. — Назавтра же ее отнесли бы к резнику…

— Перестань, — закричал я. — Как тебе не стыдно?.. Диких гусей никто к резнику не носит… Дикие гуси живут не на земле, а на озерах… Я знаю…

— Ладно, ладно, пусть будет по-твоему, господь бог!..

Мы бродили с ним по кладбищу. Дед то и дело останавливался, переводил дух, щурился на надгробия и приговаривал:

— Боже милостивый! Сколько знакомых птиц здесь зарыто!

Меня распирала злость на деда. Ну что я такого сказал, чтобы так надо мной подтрунивать и хихикать?

Разве я виноват, что я не господь бог. Хотя и он, как я успел убедиться, тоже не такой уж всемогущий. Приводит в мир человека и уводит обратно, но пока бог является за ним, человек мучается где-нибудь в парикмахерской, часовой мастерской или в богадельне, будто вовсе и не бог его создал. Мне за мои неполные двенадцать лет всевышний, можно сказать, ни разу не помог, если не считать того случая, когда я тонул. Но спас меня не господь бог, а Пранас. Бога тогда на реке не было. Бабушка, правда, со мной не согласилась и в первую же субботу поволокла меня в синагогу, чтобы воздать спасителю благодарственный молебен.

— Это он Пранаса прислал на реку, — уверяла она.

После молебна я побежал к Пранасу и спросил:

— Тебя бог послал?

— Куда?

— На реку.

— Меня послала мамка. За водой, — ответил Пранас и вытаращился, как будто видел меня впервые.

Когда мы уже уходили с кладбища, в деревянные, подгнившие ворота въехала телега, груженная тяжелыми серыми камнями. На камнях сидел Иосиф и покрикивал на плюгавую лошаденку, увязшую передними ногами в щедрой весенней грязи.

— Но, проклятая! Но!

Одноногий слез с телеги, уперся руками в тощий зад лошаденки и сказал:

— Обоих бы вас в богадельню.

— Откуда ты знаешь про богадельню? — уязвлено прошамкал дед и еще более ссутулился.

— Я все знаю, — буркнул Иосиф. — А ну-ка, Даниил, зайди-ка сзади и покажи моей уродине, на что ты способен.

Я зашел сзади, но показать его уродине, на что я способен, так и не смог. Телега была как бы запечена в грязь.

— Болтуны в общине сидят, — пожаловался дед. — Делать им нечего, вот и чешут языками.

— Ты слишком высокого мнения о себе, — сказал одноногий. — Теперь у всех есть кусок полакомее, чем ты.

— Кто же такой?

— Гитлер! Но, проклятая! Но!

— Гитлер? Гитлер? — дед задумался. — Он случайно не из Укмярге?

— Он не из Укмярге, а из Берлина.

— Ну и что?

— Замечательный человек, — насмешливо продолжал могильщик. — Первый друг евреев.

— У кого он остановился? У Клингмана или у Пьянко?

— Да ты что, с луны свалился? Гитлер — головорез, собака, сволочь последняя, — возмутился одноногий.

— То первый друг евреев, то головорез и сволочь последняя… Вот и пойми тебя.

— Гитлер первый в Германии, — подсказал я деду.

В парикмахерской моего учителя господина Арона Дамского о Гитлере судачили все, начиная с Лейбеле Паровозника и кончая тишайшим аптекарем. Даже жена господина Дамского сухопарая Рохэ спускалась со второго этажа и ввязывалась в спор. Она уверяла, будто Гитлер подкидыш, незаконнорожденный сын еврейской актрисы — «вот только фамилию забыла» — и австрийского графа, отданный на воспитание к маляру, мужлану и забулдыге. Рохэ клялась и божилась, но никто, кроме меня, ей почему-то не верил. Особенно ополчался на нее тишайший господин аптекарь. Он, как вьюн, вертелся в кресле, негодующе мотал лысой головой и выплевывал вместе с мыльной пеной изо рта не совсем аптекарские выражения. Мой первый учитель господин Арон Дамский рассказывал не столько о Гитлере, сколько о его парикмахере — «между прочим, нашего с вами вероисповедания», — о том, как у него, у того иудея, дрожат руки, когда он берется за знаменитые на весь мир усики. Я слушал и никак не мог взять в толк, за что же самый главный вождь в Германии так не любит нашего брата, если мать у него еврейская актриса, а парикмахер нашего вероисповедания.

— Но, проклятая! Но! Чтобы черти твои кишки зажарили! — бесился Иосиф, но кляча и не думала двигаться. Она смотрела своими большими глазами в небо, на облако, напоминавшее другую лошадь, и, видно, завидовала ей, неземной, не знающей, что такое весенняя распутица и брань одноногого человека.

— Сбрось один камень с телеги, — посоветовал дед.

— А кто его потом поднимет? Ты? — огрызнулся могильщик. — Пусть стоит, проклятая, пока солнце не пригреет и земля не подсохнет.