Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 22

— А в чем дело? — на ломаном литовском языке спросила бабушка. — Он кого-нибудь убил?

— Часового, — сказал я.

— Помолчи, Даниил!

— Живо, сопляк, — прикрикнул на Пранаса полицейский. — Ты их, сукин сын, больше не слушай. Сманили недотепу в город, а мать дома убивается.

— Кто сманил? — напыжилась бабушка.

— Вы!

— Опять мы! — не сдержалась старуха. — Мы бунтовщики, мы — подстрекатели, мы — воры, мы — жулики, мы — богатеи, мы — вашего Христа распяли, мы — в мацу кровь подливаем, мы — спаиваем, сманиваем, обманываем, грабим… Не будь полиции, мы давно бы правили миром!

Давно я не видел бабушку в таком волнении. Она как будто куда-то спешила и боялась опоздать.

— Три дня бы тебе есть не давать, в следующий раз знал бы, как из дому сбегать, — сказал полицейский Пранасу.

Я долго глядел им вслед, буравя их спины растерянным взглядом. Теперь уж я не сомневался, что Пранас станет полицейским. Тогда никто не сможет прийти за ним на чердак и забрать его, никто не отправит его в местечко в то время, когда ему позарез надо быть в городе. Когда он наденет полицейскую фуражку с околышем, он без всякого разрешения попадет к отцу в тюрьму, перед ним распахнутся все ворота. Может, Пранас и мне поможет стать полицейским. Я буду для некрещеных, а он — для крещеных. Не знаю, может ли в мире что-нибудь изменить портной, могильщик, часовщик или шорник, но полицейский — может. Если бы на свете были одни полицейские, никто не буянил бы, никто не выходил бы на улицу со знаменем, никто никого бы не грабил и не убивал, а главное — все тюрьмы пустовали бы.

Бабушка выпила какие-то мутные капли и сказала:

— Кажется, мы ничего не забыли. Уколы для полицейской внучки взяли, бритву для Дамского получили, у Элиазара погостили. Можно, пожалуй, возвращаться.

— А как же отец? — встревожился я.

— Скоро он сам вернется, — сказала бабушка.

— Через три года, — во мне что-то зазвенело, как оброненный стакан, и рассыпалось на мелкие осколки.

— Три года — как три птицы. Вспугнешь одну — все улетели.

Я готов был зареветь и заревел бы без всякого стеснения, если бы вдруг не вмешался Элиазар:

— Я прокачу тебя, тетя, — и стал быстро переодеваться. — В оба конца, туда и обратно.

Мы шли по Мельничной улице, как те странники по пустыне, о которых мне по вечерам рассказывал дед. Я уже не помню, куда они шли, но путь их, кажется, был долгим и трудным. Опираясь на посохи, они брели вперед через раскаленные пески, не чувствуя ни боли от ожогов солнца, ни усталости, и все потому, что там, у самого окоёма, их ждала финиковая роща с колодцем, а в колодце волшебная вода. Кто омывал ею свое лицо, кто съедал хотя бы один финик, тому не было смерти ни от огня, ни от стрелы отравленной, ни от хвори, тому не было конца, как не было конца самой пустыне. Дед рассказывал, будто в давние времена кто-то уронил слезу в раскаленный песок, и слеза проникла сквозь толщу земли, и забил в том месте колодец, ибо ни одна слеза на свете не проливается даром. А еще он рассказывал, будто обессиленный путник воткнул когда-то в песок свой посох, и посох стал вдруг расти, и расцвел, и вознесся до самого неба, а ветки на нем усыпались волшебными плодами, ибо посох тот был не простой, а посох надежды. Куда бы ты ни шел, говорил дед, далеко ли, близко ли, прихвати с собой не обыкновенную палку, а возьми с собой посох надежды.

Мы миновали Мельничную улицу и вышли к вокзалу, где на площади лениво хрупали лошади, а извозчики в ожидании ездоков обыгрывали друг друга в карты.

— До тюрьмы и обратно! — сказал Элиазар чернобровому детине, наблюдавшему за картежниками.

— Обратно мы своим ходом доберемся, — не желая вводить племянника в расход, воспротивилась бабушка.

— До тюрьмы так до тюрьмы. Но! — сказал извозчик.

Лошадь трусила мелкой рысцой.

— Моей лошади и мне все равно куда вас везти: в тюрьму, на кладбище или на свадьбу, — чернобровый сидел на облучке, как на троне, и, казалось, говорил не с нами, а со всем городом, да что там городом, со всем миром. — Один мой приятель тоже сидит в холодной. Убил из ревности жену. А ваш, простите, за что отдувается? За политику?

— Уж из ревности наш никого не убивал, — вспылила бабушка.

— Значит, за политику, — решил детина. — Моя лошадь и я признаем только одну политику.

— Какую же? — не вытерпел бабушкин племянник. — Если не секрет.

— «Но» и «Тпру», — пророкотал чернобровый. — Есть ездок — мы довольны правительством, нет ездока — забастовкой его не заманишь. Наш враг номер один — автомобиль. Автомобиль хуже любого антисемита.

— Но их же так мало? — вставил Элиазар.

— Кого? Антисемитов?

— Автомобилей.

— Людей поначалу тоже было немного. Адам и Ева. А теперь вон сколько расплодилось! Конечно, господь бог сотворил лошадь, а не автомобиль, и не ему, а лошади сказал: «Плодитесь и размножайтесь». Но мало ли что всевышний наговорил в жизни? Кто сейчас, скажите, выполняет его заповеди?

— Еще далеко? — одернула богохульника бабушка.

— Близко. Все равно за пять минут ничего не успеете друг другу сказать.





— За пять минут? — вскинула выцветшие брови бабушка.

— Столько длится свидание. Иногда и того меньше.

Я не поверил извозчику.

— Из-за пяти минут не стоило к нему ехать, — пригорюнилась бабушка и слезла с пролетки.

— С богом! — напутствовал нас Элиазар. — Кланяйтесь Саулу.

Бабушка кивнула, и мы зашагали в тюрьму.

Я старался идти в ногу с бабушкой. Шелест ее юбки, запах старого салопа успокаивали меня, но я все равно прижимался к ней, как маленький. В руке, как посох надежды, я сжимал посылку для отца Пранаса.

— Будь с ними вежлив. Если я, не дай бог, выругаюсь, брань мою не переводи, — сказала бабушка, и голос ее, всегда властный и неласковый, дрогнул.

— Ты ничего не слышишь? — вдруг переполошилась она. — Никакого запаха?

Я принюхался.

— Ничем вроде бы не пахнет.

— Тухлым несет.

Я потянул ноздрями воздух.

Бабушка опустила на землю деревянный сундучок, открыла его, присела на корточки и сказала:

— Господи!

— Что?

— И теперь ты ничего не слышишь?

Теперь? Теперь я услышал вонь.

— Такой гусь протух! Господи! За какие только грехи ты меня караешь?

Она чуть не заплакала.

— Выбрось его, и делу конец.

До здания тюрьмы оставалось шагов сто, а мы занимались гусем.

— Как ты легко все выбрасываешь, — рассердилась старуха и еще раз обнюхала сверток.

— Зачем он нам, протухший, — убеждал я ее.

— Кошке отвезем. Она исхудает у могильщика на половину!

Никто в местечке не умел так заглядывать вперед, как моя бабушка. Кошке так кошке, лишь бы скорей избавиться от тухлятины и очутиться там, за каменной стеной.

Бабушка сунула гуся под куст и приказала:

— Запомни это место!

Она была в отчаянии. Казалось, для нее перестали существовать и я, и отец, и тюрьма, а все вокруг протухло: и этот луг с его нескромной зеленью, и этот воздух, пронизанный лучами августовского солнца, и это небо над тюрьмой, над решетчатыми окнами, за которыми не было ни тени человека, ни кошки на подоконнике, ни захудалого полевого цветка.

Чем ближе мы подходили к тюрьме, тем больше я волновался. Мое сердце, то самое сердце, которое господь бог сотворил для радости, металось и прыгало, как ворованный голубь за пазухой, первый раз в моей жизни оно не желало сидеть в клетке, рвалось на волю, и у меня не было сил, чтобы удержать его взаперти. Еще шаг — и мое сердце продолбит грудь, вырвется из клетки, вспорхнет, как голубь, и полетит. А куда полетит, это каждому дураку ясно. Оно проскользнет между прутьями решетки в камеру и скажет отцу:

— Вот мы и приехали к тебе!

— Вам чего? — окликнул нас голос часового у ворот.

— Мы… — промямлил я. — На свидание…

— Прошу обратиться в канцелярию, — сказал часовой у ворот, и мое сердце, то самое сердце, которое господь бог сотворил для радости, сжалось и спряталось в своей клетке.