Страница 23 из 34
В те поры Улька с матерью по лесу шастала, ничегошеньки и не знала. До дому еще не дошли, но слышат у наших ворот крик да причитанья. Матушка моя с горя волосы на себе дерет, и сестренки мои ей подвывают. Улька схватилась за грудь, хотя еще не ведала, какая же беда стряслась, а сердце-то вещун сжалось: что-то с любимым. И бегом к нам. А как узнала, так без памяти и рухнула на землю. Мать еле-еле какими-то травами ее отпоила. А то могла бы умереть, либо ума лишиться. И то сказать — целый месяц сама не своя была, вроде дурочки. Потом ничего, отдубела. Бледнющей стала, одни глаза угольками светятся.
Все проходит, все заживает. Выздоровел и Серафим. А на спине на всю жизнь рубцы остались. Ты как-нибудь попроси его, он покажет. Он теперь любит показывать, на старости-то лет бахвалиться научился.
Афонька после всей этой истории горькую запил. Видно, совесть самый строгий тебе судья. Людское презренье что, его пережить можно. От совести же никуда не спрячешься, она всегда с тобой и даже во сне гложет. Весна тогда наступила, солнышко пригревать хорошо стало. Взял Афонька чекушку, спорожнил ее для храбрости и навострил лыжи к лесной царевне. Вечером было дело. Ульяна с матерью рукоделием занимались. Мать кудель пряла, Ульяна чулки вязала. Тут Афонька и заявился.
— Чего тебя леший носит? — это лесная царевна спросила. Улька голову низко-низко наклонила, не хочет смотреть на постылого.
— А я вовсе и не к тебе. Ты знай свою кудель тереби. Уля, выйди на минутку.
— Уходи ты отседова, уходи, — это опять лесная царевна, — душегуб ты проклятый. Как тебя только земля носит, как тебя только господь бог терпит!
— Цыц, старая колдунья! Поговори у меня еще! — а сам сует ей под нос дуло револьвера. Ишь как обнаглел, гад. Но лесная царевна не испугалась да как топнет ногой:
— Убирайся отсюдова да живо! А то возьму кочергу да промежду лопаток обиходю!
— Не надо, маманя, — это Улька встряла. Она же видит — этот Афонька зверь зверем глядит, на всякую пакость способен. — Ты, Афоня, выйди, я скоренько переоденусь и к тебе.
Афонька вышел. Улька в закуток заглянула, что-то там взяла, накинула на плечи шаль и вышла следом. Афонька сидел на лавочке, семечки лузгал. Прищурился на Ульку, хотел облапить, да она не далась. Он снова. Тогда она возьми да плесни ему в глаза серную кислоту. Серной-то кислоты в те времена в Кыштыме навалом, свой завод был. Теперь его нет, сгорел.
Афонька взвыл от боли, да еще как взвыл-то! Не шуточное дело — кислота. Она вмиг глаза выела, остался Афонька слепой. Что тут было! Весь околоток к царевниному дому сбежался, крику — на базаре такого не услышишь. Афонькина мать в Ульку мертвой хваткой вцепилась, душить начала. Серафим подоспел, отшвырнул писарчиху-то, а Ульку увел к себе домой.
А когда красные вернулись, Афонька руку на себя наложил — повесился.
Серафим долго сватал Ульяну, только она ни в какую. И другие парни сватов засылали — всем от ворот поворот. Осталась верна Ганьке, ведь вот как на свете бывает. Теперь у них с дедом Серафимом дружба — водой не разольешь. Жену-то Серафим похоронил после Отечественной. Две похоронки враз получила, слегла и больше не поднялась.
Я к Ульяне-то иногда в гости захаживаю. Вроде бы она родня мне.
Про Степку
Самый младший среди нас Степка. Когда Тимофея упекли на каторгу, ему было всего два года с хвостиком. Тимофей вернулся после революции хилым, я тебе рассказывал, так матушка его травами отпоила, на ноги поставила. Отца у нас тогда уже не было. Сестры замуж повыходили, Ганьку убили. Вчетвером жили — матушка, Тимофей, я и Степка. Лошаденку завели, Тимошка на ней промышлял, я на электролитный приспособился. Степка в школу бегал.
В один осенний день мы Степку-то потеряли. Ждем-пождем из школы, а его нету. Вечер на дворе, его нету. Забеспокоились, к соседям постучались, у кого детишки вместе с нашим учились. Не был, говорят, сегодня Степка в школе. Как это не был? А где ж он тогда? Ночью глаз не сомкнули, все гадали — что могло с ним приключиться?! Тихий он у нас, книжки любит читать, хлебом не корми, а книжку дай. В хулиганстве никогда замечен не был.
Утром чуть свет матушка к милиционеру побежала, к участковому нашему, обсказала все. Милиционер-то свой был, из рабочих. Неужто худые люди объявились? Матушка с горя в постель слегла.
Приходит к нам знакомый железнодорожник, с батей нашим когда-то робил. Дома Тимошка был да я. Железнодорожник и говорит:
— Что я хочу сказать-то, Иваныч: видел я твоего брательника. На станции околачивался. Ранец еще у него за спиной, деревянный.
— Ну как же! Сам ему и смастерил.
— По моему разумению, удрал он куда-то, ей-богу. Возле пассажирского крутился. Поезд ушел, и Степки не стало. Я еще подивился, а тут слышу — сгинул Степка.
Месяц миновал, год прошел. О Степке ни слуху, ни духу. И милиция руками развела — ничего поделать не можем. Живой или не живой наш Степка, тоже не знаем.
Горько, но свыклись с мыслью — нет у нас больше Степки. Мне пора жениться приспела, мы с женой, с нынешней-то моей старухой, на Верхнем заводе сруб купили, домик из него скатали, в нем и живем до сей поры. Тимофей остался с матушкой, у него свои пацаны росли, так что хлопот ему хватало. Про Степку вспоминали реже и реже. Даже матушка и та горевала о нем уже без слез.
Пролетело, значит, десять лет, а то и больше. Как-то в августе, это хорошо помню, потому что мы только-только на покосе отстрадовались, с Нижнего племяш прибегает, Тимошкин старшой и говорит:
— Дядь Вань, айда к нам, тятька велел.
— Чего стряслось-то?
— Велел, дядь Вань.
Вечно у них какие-то тайны. Тимошка после каторги вообще смурной стал, слово порой клещами не вытащишь. Сынишка, видать, тоже в батю удался.
Зовет, значит, идти надо. Зря звать не будет. Прихожу в отцовский дом, а там дым коромыслом — чего-то жарят-парят. Тимофей в праздничной рубахе, под хмельком уже. Это в честь чего они? Вроде и праздников вблизи не предвиделось. Обнимает меня Тимошка за плечи, ведет в горницу и говорит:
— Гляди, кто к нам приехал!
Сидит в красном углу молодой парень, при галстуке. Улыбается во весь рот. Еле узнал в нем Степку. И узнал-то потому, что волосы у него непокорные, на макушке всегда дыбком стоят. Он их и примачивал, и примаживал, а они все равно петушком топорщатся.
Обнялись мы, понятное дело, прослезились на радостях. Я и спрашиваю:
— Степ, у тебя совесть есть?
— Думаю, что да.
— Какого же тогда дьявола столько лет даже весточку не прислал? Мы ж тебя за упокой поминали.
— Ну, это длинная история.
— Уж куда как длинная и некрасивая. Знаешь, матушка-то сколь слез из-за тебя выплакала? Собрать вместе — у тебя капиталов не хватит, чтоб сполна оплатить их. Где пропадал-то?
Степка и рассказал. Осенью двадцать третьего, как известно, Ленин заболел. Степка, вишь ли, сам наблюдал, как матушка Тимофея на ноги травами поставила. Вот он и решил эти травы в Москву отвезти. Собрался в школу, а сам потихонечку на чердак, где травы сушились. Учебники в корзину, в ранец траву и айда на вокзал. Добрался до Самары, там его приметили и сгребли с поезда-то. «Кто такой? Куда едешь? Зачем?» Степка молчок. Заглянули в ранец — сушеная трава. «Это еще зачем?» Степка молчок. «Где твой дом? Родители? Откедова ты?» Степка опять же ни слова. Приняли за беспризорника и определили в детский дом. Хотел бежать, да сразу-то не сумел, а потом привык. Даже понравилось, так там и остался. Учился, среднюю школу одолел, в институт, понимаешь, подался. На конструктора выучился. На работу попросился в Челябинск, поближе к дому. Его на тракторный определили.
— Женился небось?
— Нет, Ваня, не успел еще. Это от меня не уйдет.
Матушка с воскресшего сына глаз не спускала. Шутка сказать — похоронила уже, а он через столько-то лет живехоньким объявился да еще ученым. В нашей семье Тимошка читать мог да расписываться каракулями, ну я малость поднаторел. Матушка совсем неграмотная была. А тут инженер! Матушка-то, по-моему, так и не поняла, что это за чудо такое — конструктор.