Страница 24 из 34
Стал Степка трудиться на тракторном. Редко домой приезжал, я и не помню, сколь раз наведывался, но мало. На похороны Тимофея приезжал, это когда старшего брательника лесиной пришибло. Мы со Степкой и поговорить не успели — что-то он торопился шибко. А тут война. Я с завода, почитай, выбраться не мог, прямо там и спал, это так называли — на казарменном положении. Отпустят иногда на часок-другой, бегу со старухой повидаться. Семке гостинцев несу. Он тогда в школу бегал, а жили-то впроголодь.
В сорок третьем зовут меня к самому директору, и тот совсем негаданно расщедрился.
— Бери, — говорит, — Иваныч, два дня отдыху.
— За какие же грехи? — спрашиваю.
— А за такие, — отвечает директор. — Глянь в окно — видишь «эмка» — легковушка стоит?
— Вижу, не слепой.
— За тобой пришла.
У меня и настроение упало. За мной? Что это такое? За что такая честь? Может, упрятать хотят? Время военное, суровое. Но за что? Что я такого сделал?
— Не, — говорю, — товарищ директор, тут какая-то ошибка. Эта легковушка не за мной, у меня и знакомых-то нет, которые бы пот так разъезжали.
— Иди, иди, — как малое дите уговаривает меня директор. — Раз сказал два дня отдыху, значит, так надо.
Пошел я, а на душе смутно-смутно. Даже в коленках дрожь — главное, не пойму, за что ж мне такая милость. Все остались на местах, а ведь не хуже меня. А мне такая честь, а другим нет. Что-то тут неспроста. Подхожу, значит, к «эмке», а за баранкой сержант сидит, ждет. Увидел меня, выскочил из машины и спрашивает:
— Товарищ Сырейщиков?
— Он самый.
— Садитесь, приказано доставить.
И доставил меня, понимаешь, к матушке, в отчий дом. Тут и без езды обойтись было легко — от завода пешком пять минут ходу. Матушка от радости сияет. Невестка, Тимошки покойного жена, тоже веселая. Старший сын ее, мой племяш, на войне был, младший в ремесленном училище. Гляжу — Степка! Сильно поседел, а на макушке петушок все равно хорохорится. Я его старше, а у меня седых-то не было. У него же изморозь по голове. Расцеловались. А на столе чего только нет, по военным-то временам невиданное богатство — и коньяк тебе, и рыба всякая, и консервы. И лимон, понимаешь. Я даже забыл, как он и пахнет-то! «Эге, смекаю, не иначе, Степка шишка большая. Да еще автомобиль имеет».
— Ты кто такой теперь? — спрашиваю.
— А что? — глаза-то смеются, а сам ладонью петушка на макушке приглаживает.
— Да ничего. Шику, — говорю, — шибко много.
— Чего особенного? — глаза настырные, начальственные. — У нас ведь сегодня с тобой праздник.
— Какой такой праздник?
— Здорово живешь! Да ведь сегодня матушке семьдесят!
Я себя по лбу ладонью и стукнул. Надо ж! Степка вспомнил, а я нет. Степка вон какое диво навез, а я даже не поздравил матушку.
— Извини, — говорю, — маманя, досадная промашка. Поздравляю!
Сели за стол, выпили за матушкино долголетие. Пожевали всякой Степкиной закуски. Я и спрашиваю брательника:
— Шишка ты, видать, заметная. Какая же?
— Знаешь, Иван, длинный рассказ и не за рюмкой. Давай потом, а?
— Потом так потом, — обиделся я. — Только чего ж от меня крыться? Я ж не чужак какой. Ты что, генерал, наверно?
— Около того.
— На тракторном?
— На Кировском.
— Ну тебя к шуту. Чего ты со мной в бирюльки играешь? Танки, что ли, делаешь?
— Танки.
— Кем будешь-то?
— Конструктором.
— Ладно, давай выпьем за твои танки, а за мою медь. И еще, чтоб наш племяш жив-здоров вернулся, с победой, само собой. И чтоб война скорее кончилась, будь она проклята.
Когда уезжал Степка, форму-то военную надел, я и ахнул — ослеп от орденов-то.
После войны, лет этак шесть-семь спустя, в отпуск приезжал. Матушки уж не было — померла. Младший Тимошкин сын дом отцовский продал и в Сибирь укатил. Старший в Белоруссии корни пустил. Воевал там в партизанах, ну и приглядел себе местную красавицу.
Степка ко мне и завалился. С чемоданчиком, в сереньком невидном костюмчике. Плащ через руку. Совсем седой стал, а петушок на макушке хотя и поседел, но не угомонился. В июле было дело. Приехал и насмешливо щурится:
— Ночевать пустишь, Иван?
— А че, — тоже щурюсь, — задаток дашь, оставайся.
— Какой задаток? Хошь танк подарю?
— Куда мне его? В сарайке корова стоит. Огород пахать на нем не будешь.
— Все одно — хлеба, воды не просит. Бери, бери, — вытаскивает из чемоданчика игрушечный, но как настоящий танк, с пушкой прямо, я отдает мне.
— Спасибо, — говорю, — утешил.
Потом Степка и спрашивает:
— Сеновал у тебя подходящий?
— Вполне.
— Посели меня там.
— Да ты что, в уме?
— Посели, Иван, Христом-богом прошу. Меня на Черное море звали, в голубые края, я же на сеновале захотел поспать. Знаешь, как захотел? Ни на что смотреть не хочу! Тебе не понять. Жить хочу на сеновале, отдыхать на озере. Ты всегда можешь, а я нет. Слышь, Иван, возьми меня в подручные!
— Не возьму.
— Это почему ж?
— Руки у тебя нежные, это раз. А у нас медь — дело тяжелое. И голова дадена не для подручного, это два.
— Но на сеновал-то пустишь?
Смех смехом, а Степка постарел, вот в родные места его и потянуло. Намекнул — с женой хотя бы познакомил. Ездит и всегда один. Нахмурился, ладонью щеку трет.
— Эх, Иван, святая ты простота, — отвечает. — Живешь на кыштымском свежем воздухе, понятия у тебя патриархальные, а жизнь она куда мудренее и сложнее.
Живет у меня Степка неделю, вторую, бродит по Кыштыму, рыбачит на Сугомаке, ходил с моей старухой по ягоды за Егозу-гору. Но все одно — что бы ни делал, куда бы ни шел, а мысли у него далеконько от Кыштыма. Под самый конец отпуска говорит:
— Махнем, Иван, на рыбалку с ночевкой. Когда еще такой случай представится?
Взял я у Андрюшки Мыларщикова лодку и поплыли. Из нашего пруда в другой, что у народного дома, там к Ближней даче и на Плесо. А из Плесо по канаве в Темное. Километров, наверно, десять с гаком будет, на-вихлялись мы тогда на веслах-то. На Темном были к вечеру, быстренько окунишек на уху надергали. И костер до самого неба запалили. Степке все это любо, улыбается:
— Люблю наши озера, Иван. И страшно тебе завидую.
— Чего мне завидовать?
— А как же? Захотел, взял лодку — и куда хочешь. Можешь у костра загорать, можешь домой возвращаться.
— Кто же тебе не велит? Бросай все и айда в Кыштым.
— Экий ты прыткий! Кто я? Отрезанный ломоть. Душа вот на озере нежится, а мысли мои, Иван, в другом месте. Обрек я себя на другую жизнь — и возврата нету. Какая она, эта другая жизнь? Сложная, главным образом. Нужная и мне, а, возможно, в большей мере стране моей. И вот что хочу тебе сказать — наверно, мы последний раз сидим так у костра-то.
— Пошто же?
— Уезжаю. В Москву меня зовут. Насовсем.
Вот так и укатил мой младший брательник на житье-бытье в Москву. Письма слал, но шибко редко. В год, считай, два-три раза и то по большим праздникам. И в письмах всего несколько строк: поздравляю, жив-здоров, того и тебе желаю.
Года четыре назад получаю от него две открытки — залюбуешься. Одну мне, другую моей старухе. Приглашает в Москву, потому как ему шестьдесят годков вот-вот стукнет, на юбилей, значит. Старуха, конечно, руками замахала — никуда не поедет! Она у меня домоседка, дальше Каслей и Тютняр нигде не была. Еще Степка сто целковых по почте прислал — на дорогу. Я на подъем быстрый, раз-раз и собрался в путь-дорогу. Старуха отговаривала, а я ни в какую. Семка провожать пришел, сын мой старшой. Оглядел с ног до головы и говорит:
— Куда же ты, батя, собрался?
— Давай, чего у тебя?
— Вид у тебя больно затрапезный. Куры в Москве засмеют.
Я ведь во что вырядился? В вышитую косоворотку, штаны галифе и хромовые сапоги. В пиджак, само собой. По-моему, нормально.
— Темный ты у меня, батя. Кто же теперь так одевается? Галстук нужен, штиблеты, а не сапоги. И все в этом роде.
— Иди-ка ты к лешему. Сам знаю, как надо, а как не надо. К брательнику еду я, а не одежка моя. Пусть принимает, какой есть.