Страница 22 из 34
Да, идет, стало быть, брательник через огород, глядь-поглядь, а в бане оконце светится. Иногда в бане-то допоздна моются. Днем-то всяких дел полон рот. Екнуло у Ганьки сердчишко, подкрался он к бане и заглянул в окошко. А там Улька мылась. В молодости она красивая была, а телом ядреная. Над тазиком склонилась и волосы мыла. Брательник глаз от нее оторвать не может. Первый раз голышом видел женщину-то да еще такую раскрасавицу, как Улька. Ворваться бы в баню, да только зажмурился — чуть не ослеп от ее красоты, от ее молодого белого тела. Схватился и бежать от греха подальше. Но сердце-то зажглось. Весь белый свет сошелся на Улькином окошке. Встретился с нею — глаз не отводит. А она посмеивается. Правда, свои глаза тоже от него не прячет, по душе ей парень, но вот поиграть с ним хочется, подразнить.
Жил в те времена на нашей улице еще один парень, это кроме Серафима и Ганьки. У Серафима отец на лошадях промышлял. Свои имел — пять лошадок, если память не изменяет. Нет, никакой не кулак, просто каждый зарабатывал кусок хлеба как умел. А Усковы зарабатывали конями. Зимой из-за Сугомакской горы древесный уголь в плетеных коробах вывозили. Летом нажгут его в кабанах, а зимой вывозят из леса. Медь без древесного угля не плавили, чугун тоже. Серафим с отцом, знамо дело. Их и дразнили по-улошному-то угольщиками. Где Мишка Усков живет? Никто не знает. Ну, а Мишка-угольщик? Сразу бы так спрашивал! Прозвища-то тогда фамилию заменяли. Фамилия лежит себе в паспорте, а прозвище по улице гуляет.
А третьим был Афонька Панов, на Верхнем, в главной заводской конторе писарем служил. Отец там же. Писал — залюбуешься. Так это красиво буковки выводил, одна к одной. Сказывают, бумаги самые главные переписывал, которые в Питер, в акционерную компанию посылали. Потому прозвище ему — Писарь.
Афонька и Серафим на Ульяну тоже заглядывались. А ей Ганька по душе. Так вот, чтобы подразнить его, она с Афонькой заигрывала. Веселые у нас вечерки бывали. Летом возле Улькиного дома собирались, а зимой Мишка-угольщик пускал — изба у них просторная, да и отец с матерью у Серафима подобрее и покладистее были. Им даже нравилась кутерьма такая. А уж кутерьма! Ты, знамо дело, уже не застал такие вечерки. И балалаечник там, и гармонист, и частушки сыпят, как горох, и пляс — половицы гнутся. Игры всякие — в фантики, и в тайную почту, и в прятки. Хохота — стены дрожали, крыша на стропилах подпрыгивала.
Возле Ульки Афонька увивался, она вроде к нему тоже ластилась. Даже перестаралась. Дразнила, дразнила, а Ганька только кулаки сжимал. Не мог он свободно с Улькой держаться, как Писарь. Вот как-то Афонька прижал девку да чмокнул в розовую-то щеку. У брательника и разум помутился. Здоровущий же парень вымахал, Афонька же что — писарчук, гусиное перо, за столом день-деньской сутулился. Какая в нем сила? Сграбастал Ганька его как мышонка и выбросил на улицу, прямо в снег. Тот и пикнуть не успел. Нет, не бил, не тиранил, просто выбросил без шубы и шапки на мороз. Сначала-то все оторопели, ну а потом хохотали до упаду. Особо когда Афонька в избу возвратился, как пес побитый. А Ганька свой полушубок в охапку и был таков. Обиделся. Ульяна тоже притихла. Поняла — шутить так опасно. Брательник на вечерки больше не ходил, девка тоже дома отсиживалась. Да и вечерки заглохли. Времена трудные приспели. Поначалу царя сбросили, потом снова революция — капиталистов прогнали. Советская власть установилась. На нашей же улочке все по старинке катилось. Буря в стороне шумела. Ганька на маневровом робил. Серафим с отцом на конях хлеб добывал. Афонька перьями скрипел.
Тут, понимаешь, белочехи, казара уральская, словом, контра поперла. Притих Кыштым. Многие мужики с Борисом Швейкиным ушли, с нашим главным революционером-большевиком, ты же знаешь про него. В Екатеринбург подались. Молодежь с нашей улицы вся дома осталась. Мол, погремит-пошумит гроза за Сугомаком, нас, глядишь, и не тронет. Да шибко прошиблись. Потому что гроза-то гремела особая и никого в стороне не оставила, всех затянула в свой вихрь.
А дело повернулось так. Прибыл из Челябы поезд с белыми чехами и казарой. Что-то им позарез потребовался машинист. В Кыштыме их было мало, да и те с красными в отступ ушли. Один Ганька и остался. Чужакам откуда было знать, что брательник может паровозом управлять? Да ведь среди своих обнаружились подлые души. На Ганьку пальцем и указали. Прислали к нам солдата, взяли Ганьку и привели на станцию. Брательник-то считал, что его посадят опять на маневровый, туда-сюда на станции вагоны развозить. Да не тут-то было. Белочешский офицер приказывает — эшелон, видишь ли, на Уфалей вести. Через толмача, понятное дело. Ганька и говорит:
— Я ж дальше станции ни разу и не ездил. Пути не знаю.
— Не ездил, так поедешь.
— Не, — возражает Ганька, — не поеду. В Уфалей наши ушли. Супротив наших не повезу. Не, ищите другого.
Прямо форменный младенец. Согласился бы для виду, а там тихоньку-полегоньку и сбежал бы. Сказал, к примеру, сундучок забыл, и все. Пошел бы домой и прямым ходом в лес. Так нет — напропалую: не поеду, и все! А толмач шипит:
— У тебя, что, в запасе еще одна башка есть? Тебе же ее напрочь отсекут, мерзавец ты этакий!
— За что же, господин офицер?
— Вези солдат в Уфалей.
— Не могу. Против своих не пойду. Там наши кыштымские, весь мастеровой народ.
— Краснопузые там бандиты, вот там кто!
— А чего ты на меня кричишь? На, стреляй, а против своих не поеду. Катись-ка ты откуда прикатился!
Контра посовещалась, местный холуй с ними вместе. Тот холуй возьми да поусердствуй: мол, дружки у этого машиниста имеются и шибко они дружные. Приведите их сюда, выдайте винтовки и прикажите стрелять в Сырейщикова. Мигом все наладится, и машинист побежит к паровозу, как наскипидаренный. Контре такая подленькая мыслишка понравилась. Ганька и глазом не успел моргнуть, как приводят на станцию Серафима и Афоньку. Те от страха трясутся, понять ничего не могут. Сунули им винтовки, патроны тоже. Кыштымские-то ребята к оружию сызмальства приучены, так что винтовка им не в диковинку. Серафим и спрашивает:
— А зачем мне эта дубина?
— Сам ты дубина стоеросовая! — заорал казачий офицер.
А белочешский что-то лопотал, лопотал на своем языке. А когда толмач перевел, то скверное дело выходило. Значит, Серафиму и Афоньке приказывалось убить Ганьку.
— Как это убить? — взъерепенился Серафим. — Он же мне ничего такого не сделал. Он же приятель мой. Мы же с ним на одной улице живем с самых пеленок. Вы что, спятили?
Положил, значит, винтовку на табуретку и к двери — домой собрался. Урядник ка-ак окрестит его по спине плеткой, по-ихнему нагайкой. Серафим так и взвыл благим матом. А потом рванулся к уряднику, плетку-то перехватил и давай гада мутузить. Еле оттащили. Да так избили, что своей кровью умылся и ум у него померк.
Афонька — тот спорить не стал. Патроны вогнал в патронник и готов. Пошли. Впереди Ганька, руки-то у него за спиной скручены. За ним Афонька, винтовку наперевес держит. Еще два казака. Чубы из-под козырьков вывалились, мордастые такие, карабины за плечами, в руках плетки-нагайки.
За станцией тогда сразу лес начинался. Привели брательника на поляну, спиной к березе поставили. Как у них там было, право слово, не ведаю. Но, сдается мне, брательник спросил писаря:
— Афонь, неужто на тебе креста нет?
— Почему нет? Есть.
— И убивать меня будешь?
— А чего? Ты же мне дорожку перебежал. Я же тебя видеть из-за Ульки не могу.
— И убьешь?
— И убью. А коли не убью, то меня самого кончат. Видал, что они с Серафимом сделали?
— Но ведь Серафим гадом не стал.
— А ему теперь все равно, сегодня же прикончат. А за тебя умирать не собираюсь. Я еще с Улькой пожить хочу.
— Гнида ты! Навозная куча!
Казачки торопят Афоньку, а у того руки ходуном ходят. Мушка прыгает, словно кузнечик. Бабахнул раз — мимо. Бабахнул два — опять не попал. Казачок огрел его по спине нагайкой, и дрожь сразу прошла. С третьего выстрела и попал, сказывают, в самое сердце. Убил, паскуда, парня, моего брательника Ганьку.