Страница 21 из 34
— А что я такое сделал? — Это Тимошка прошептал, у него и губы одеревенели от страха. Одеревенеют, шуточное ли дело — жандармы за ним пришли.
— Не прикидывайся овечкой! — Это опять Галыгин прикрикнул. — Знаешь что!
Увели Тимошку, к чаю больше никто и не прикоснулся. Назавтра по Нижнему всякие слухи поползли, а главный слух такой, — мол, убил Эмрича Тимошка, сын Ивана Сырейщикова, кто мог подумать! Тихий парень и такое выкинул! Это он, наверное, за то, что Эмрич прогнал его с завода.
Батя аж поседел за одну ночь, матушку какой-то травой еле отпоили. Не убивал же Тимошка американца, просто не мог. Да еще в те дни мы на покосе жили. Тимошка тоже траву косил.
На допросе Тимошка и заявил:
— Не убивал я… На покосе мы жили.
К слову сказать, от покоса до нашего дома пятнадцать верст, своими ногами измеряно. А жандарм Леонтий Галыгин кулаком по столу — ты убивец. Тимошка на своем стоит. Леонтий ему в ухо. Тимошка от боли морщится и молчит. Добрались до бати, Галыгин ему и говорит:
— Не крутись, Иваныч, скажи Тимошке, чтоб подобру признался. Иначе душу вытрясем.
— Да невинный он, Леонтий Лукич, на покосе мы жили, когда Эмрича-то пристрелили. Спроси хоть Егора Глазкова, хоть у Сергуньки Дайбова. По вечерам вместе у костра сходились.
Да ведь и улик против Тимошки у жандармов не было. Мало ли что сболтнул сгоряча. Слова есть слова. А доказательства какие? То-то и оно. Вот Леонтий и его дружки-жандармы затылок скребут — как быть? Тимошку-то, похоже, отпускать придется. Снова искать надо убийцу-то, а где его найдешь? Из Питера требуют — наказать того, кто стрелял. Тогда Леонтий и пошел на пакость. Соседей-то наших всех знал, кое с кем дружбу водил. Подговорил своих дружков-соседей: мол, покажите против Тимошки. Один иуда показал, будто видел, как Тимошка крался огородом с ружьем. А другой — будто видел его, тоже с ружьем, у дома Эмрича. За какие капиталы купил их Леонтий, не ведаю, но показания они дали. Всякие мерзавцы были. А Тимошке петля. Отпирался он до последнего. Тогда Леонтий Галыгин и говорит:
— Послушай, Тимофей, я бы на твоем месте сознался. Живым-то мы тебя отсюда все одно не выпустим. Прибьем, и точка. А потом скажем — в бега собрался, потому мы его и прикончили. Но ежели сознаешься, жив останешься. Ну дадут тебе десять лет каторги, ты еще молодой — выдюжишь. Домой вернешься. Так что мой тебе совет — сознавайся.
Призадумался Тимошка, посоветоваться не с кем — никого из родичей к нему не пускали. В голове туман — каждый же день били. Замордуют до смерти, это как пить дать. У Леонтия хватка волчья, и сам он волк в человеческой шкуре. Его в восемнадцатом к стенке поставили, а по моему разумению, его надо было собакам на клочья растерзать.
Словом, куда ни кинь, всюду клин. Тогда Тимошка и говорит Галыгину:
— Ладно, согласный я, так и быть сознаюсь. Только вам на том свете это припомнится!
На радостях ему Галыгин еще раз по уху заехал. Мигом разные бумаги сварганили — и в Екатеринбург. Там бумаги поглядели и велят везти туда Тимошку, судить там, стало быть, будут. Бате с матушкой перед отправкой свиданье дали, тут Галыгин маху, конечно, дал. Потому что Тимошка все им начисто обсказал, почему вынужден был сознаться. И про соседей, которые напраслину на него наговорили.
Батя-то у меня решительный был, пошел к своим друзьям-рабочим посоветоваться. Тогда Нижний-то завод и забурлил. Но Тимошку уже увезли, хотели в укромном местечке Галыгину голову проломить, но он почуял, что дело неладно, и один нигде не появлялся.
Собрался батя ехать на суд в Екатеринбург. С ним вместе увязались Егор Глазков да Сергуня Дайбов, соседи наши по покосу — они же видели Тимошку на покосе, вместе у костра ночи коротали. Всем гамузом и поехали, матушка тоже не усидела дома.
Приехали в Екатеринбург, в суд их пустили, публике не возбранялось присутствовать. А тут дело такое громкое — убийцу Эмрича будут судить. Народу, само собой, набилось видимо-невидимо, даже в проходах стояли. Вот вводят Тимошку два солдата с винтовками. Острижен наголо, под глазами синяки, похудел шибко. Матушка от слез удержаться не может.
И начался суд. Судья и спрашивает:
— Тимофей сын Иванов Сырейщиков, признаешь ли ты себя виновным?
Тимошка встал, взгляд в пол вперил и отвечает:
— Невиновный я…
— Как это невиновный? Ты ж во время дознания самолично признался, что застрелил господина Эмрича из берданы. Вот протокол, вот твоя подпись.
— Это меня господин Галыгин принудил, под страхом смерти. Никого я не убивал.
Что тут поднялось! Шум, крики. Судья стучал деревянным молоточком, а потом взял да прикрыл всю лавочку: мол, суд переносится на завтра. А назавтра у дверей часовых, поставили. Наши было сунулись, а им от ворот поворот — не велено пущать даже отца с матерью. Вот так. Судили за закрытой дверью. И все одно признали виновным — двенадцать лет каторги. Но четыре года скостили, потому как Тимошка был еще несовершеннолетним. Тогда же совершеннолетним делались в двадцать один год.
И загремел наш Тимошка на каторгу ни за что ни про что. Домой вернулся в семнадцатом, уже после Февральской революции. Еле-еле ногами передвигал, в чем только душа держалась. На Алдане чахотку-то нажил. Не будь революции, сгинул бы наш Тимошка не за ломаный грош. А так он только пять оттрубил вместо восьми. Матушка его травами лечебными отпоила, на ноги поставила. И жил он еще до самой Отечественной войны. Глядишь бы и подольше пожил, но на лесозаготовках под лесину попал. Два сына осталось, по свету белому разлетелись. Даже и не скажу, где они, — со мной не переписываются, в Кыштым не заглядывают.
Вот какая история приключилась с моим брательником Тимошкой.
Про Ганьку
Бабке Ульяне за семьдесят перевалило. Деду Серафиму тоже. Они, однако, одногодки. На Нижнем живут, на той же улочке, на которой мы когда-то жили. Бабка замужем никогда не была, бобылкой кукует. У Серафима же было пятеро сыновей. Трое с войны не вернулись, а двое живы, но от отца отделились. Старший — партийный, начальником где-то на Дальнем Востоке, а средний здесь робит, на машиностроительном. Усков его фамилия. С Серафимом внук живет, сын погибшего героя. Женился, дочурка у них, Серафиму правнучка. Серафим частенько торчит на лавочке у дома Ульяны. Она с ним, само собой. Сидят и молчат. А то о каких-либо пустяках толкуют — у кого из соседей корова отелилась, кто шубу новую справил, а кто подрался промежду собой. Вроде бы им и говорить больше не о чем. А говорить есть о чем. В жизни-то у них ой-ой-ой какое случалось. Книгу пиши, и то мало.
Хочешь послушать? Давно это было. Серафим и Ульяна еще молоденькими ходили.
Началось все с нашего Ганьки, он середний промежду Тимофеем и мной. До германской наш батя на станции вагоны осматривал. Молоточек у него такой был да крючочек. И еще масленка. Идет вдоль состава, молоточком постукивает, крючочком буксы открывает и из масленки смазкой их заливает. Видал, поди? Ганька с малолетства на станцию бегал, часто у отца пропадал. Подрос — батя его на маневровый паровоз определил, кочегаром. Голова добрая досталась. Потом сделался помощником машиниста, а уж в германскую самостоятельно паровоз водил.
Однажды, это, почитай, перед самой революцией, Ганька с работы домой торопился. Осень на дворе. Подстыло кругом, а снега пока не ждали. Осенью огороды-то пустые, а у нас привычка — через них дорогу домой срезать, напрямик, значит. Ну и Ганька частенько так делал. Его-то тропка и пролегла через Ульянин огород.
Жила Ульяна с матушкой, а матушка у нее такая, каких поискать: любую лесную траву могла отличить и пользу из нее извлечь. Летом они с Улькой в лесу пропадали — травы полезные искали, ягоды всякие впрок запасали, грибы сушили и солили. За то матушку прозвали лесной царевной. Старые-то люди и поныне бабку Ульянову кличут царевниной дочкой. Куда, мол, торопишься? К царевниной дочке, травки попросить, у меня сама что-то животом мучается.