Страница 13 из 34
Дядя Кирилл слов на ветер бросать не любил. Послал искать тятю красноармейцев. Вот как рассказывает об этом сам тятя:
«Кириллка-то укараулил меня, и то сказать — леса знал как свои пять пальцев. Мне бы надо убечь туда, к Уфалею, а то к Нязепетровску, да только шибко не хотелось далеко от дома уходить. Сижу я, стало быть, утречком рано на озерке Теренкуль, рыбу ужу, на завтрак ушицу задумал сварить. А кругом благодать такая — и тихо, и тепло, и озеро, будто стеклышко. Только на душе муторно. И вдруг слышу, будто сучок треснул. Оглянулся — никого. Через минуту опять. Вижу — выходят два красноармейца с винтовками наперевес, и ко мне. Думали, что у меня оружие есть, а у меня старая берданка, да и та в балагане осталась».
…Привели красноармейцы тятю в Совет, дядя Кирилл с ним и разговаривать не стал. А молва о том, что брат брата арестовал, по всему Кыштыму разнеслась и до моей бабушки добралась: хоть и нездоровилось ей, собралась и пошла к Кириллу. Какой у них там разговор состоялся — никто не знает. Но мама моя говорит так:
«Свекровь-то долго умоляла Кирилла, на коленях, говорит, просила — не трогать Костю. А Кирилл будто бы так отвечал: «Я и не собираюсь пальцем его трогать, грех на душу приму. Он не против меня пошел, он от Советской власти скрывается, помогать не хочет. А кто не с нами — тот наш враг, и Советская власть его судить будет». Только Костю не судили. Большевики-то в Совете промеж собой потолковали и порешили Костю выпустить».
…А выпускать тятю пришел сам дядя Кирилл. Тятя рассказывает:
«Сижу я в каталажке, дни считаю, и горько это у меня на душе. Всякое в голову лезло, а больше того обиды. Потом слышу — замок открывают и заходит Кириллка. Встал это на пороге и говорит: «Выходи». У меня сердце захолонуло, ну, думаю, конец пришел. Твердый Кириллка был, выведет в огород, в коноплю, да пулю в затылок — дезертир. С места боюсь сдвинуться, говорю ему: «Ну, что я тебе сделал? Ты же брат мой родной, что на меня злобишься?» А он: «Не злоблюсь я на тебя, Костя, жалко мне тебя. В мире такая борьба идет, мировая революция скоро запылает, работный люд за светлое царство социализма крови не жалеет, жизнь кладет, а ты прячешься. Ты слепым кротом в землю зарылся, хочешь, чтоб мы для тебя светлую жизнь завоевали. Опомнись, Костя, протри глаза, становись в строй, бери винтовку и покажи, что Куприяновы знают свое место в бою!» А я ему свое: «Отпусти ты меня, Кириллка, Христом-богом молю». Кириллка рассерчал сильно, да как закричит: «Убирайся к чертовой матери и больше не попадайся мне на глаза!» И убег я опять скорее в лес. А там примкнул к каслинским рыбакам. Домой носа не казал».
…С рыбаками тятя пробился целый год. Наступил двадцать первый, голодный.
Мать моя в девичестве носила коренную кыштымскую фамилию, нигде, кроме Кыштыма, я такой фамилии более не встречала — Ичева. Жила на Нижнем заводе, недалеко от кордона, у самого леса, со старушкой матерью. Трое ее братьев погибли — старший на германском фронте, два других — в гражданскую войну, сражаясь с белогвардейцами. Старушка мать была совсем уже плохая — доконала гибель последнего сына. Она тронулась умом. Ночами зажигала лампаду перед иконами в переднем углу, вставала на колени и рассказывала богу, какие у нее ладные сыновья, один к другому — богатыри. Скоро вернутся домой, тогда ей, старушке, можно помирать. Дуся слушала это безумное бормотание и плакала от страха и неизвестности.
Весна выдалась теплая. Раньше обычного расцвела сирень. Быстро кругом зазеленело. Дуся брала тачку и уходила в лес за хворостом. С зимы не осталось ни полена дров, не на чем было вскипятить чай. Собирала хворост, привязывала веревкой к тачке и везла домой. Хватало хвороста на неделю, самое большое.
И вот однажды, собирая хворост, почувствовала на себе чей-то взгляд. Выпрямилась, оглянулась и увидела бородатого человека. Испуганно вскрикнула.
Тятя рассказывал:
«С каслинскими-то рыбаками я ничего, подходяще жил. Натосковался в одиночку, вот и старался в артеле-то. Кириллка из головы не выходил. Артелькой той дед заправлял, Зиновием звали. Проворный был дед и справедливый. Деньжат немного заробил, дай, думаю, матушку наведаю, давненько не ходил. Мы тогда на Иртяше промышляли, с кыштымской стороны. Иду, значит, по лесу и гляжу, девка хворост собирает. Испугалась меня шибко, руки к груди прижала, будто бы дыхание у нее сперло. Глянул я на нее позорче-то, поверишь, сердце мое сразу зашлось — красавица, каких свет не видел. Тут уж я ничего с собой не мог поделать. И кричала она, и брыкалась, каюсь, грешен был, но взял я ее в охапку и унес в осинник на мягкую траву».
Разбойник, и все! Не мне его сейчас осуждать. Не будь этой встречи, не было бы на свете ни меня, ни Василия, ни Алешки.
Мама рассказывала:
«Испугалась я, ни словом сказать, ни пером описать. Медведь не медведь, страшилище лесное. Посчитала — пройдет мимо, не тронет. А он не уходит, медленно так это ко мне придвигается, крадется ровно бы. Мне бы скорее бежать, а ноги-то одеревенели, пошевелить ими не могу. Я как заору, а кто услышит? Сгребает меня в охапку, сильный был, как былиночку, и несет в осинник. Я уж и кричать не могу, сомлела вся. Потом помог мне хворосту набрать и домой довез. Хожу по избе сама не своя, ровно бы не со мной такое деется, не наяву, а во сне дурном. До чего же мне худо было, доченька, хотела руки на себя наложить, жизнь не мила стала. Мама моя в себя уже не приходит, целыми днями что-то бормочет либо песенки поет. Ни одной души на всем белом свете. И бродяга изнасильничал меня, стыд и срам, и тоска-кручинушка на сердце. Ни один парень замуж не возьмет!»
Вот какие страшные истории могут быть в жизни. Я, конечно, понимаю — из всего того, что я собрала и узнала о тяте, можно сделать о нем плохой вывод. Это правильно — и дезертир, и от борьбы прятался, и с мамой по-разбойничьи обошелся.
Напал бы такой на меня, я б ему показала свои коготки! Но уж коль случилось то, что случилось с мамой, я б не стала на себе волосы драть. Если бы тот варнак еще раз ко мне сунулся, я б ему обломала бока бастрыком или ошпарила кипятком. Но тятя появился второй раз, и она не прогнала его.
Тятя рассказывал:
«Возвратился в рыбацкую артель. Неводим, стало быть, а нутро мое жжет. Сам не пойму, что такое. Жжет и жжет и все та девка мерещится, мокрые, как лывы после дождя, глаза ее. Вспомню про похабство, которое я сотворил с нею, дрожь по мне проходит, сам себе варнаком кажусь. Это еще бы ладно! Главное-то другое — жжет нутро и сердце просится к ней. Ну, вечером я и махнул в Кыштым. Постучался в окно. Выглянула, увидела меня и опять отпрянула. Я не ухожу — думаю, пусть лучше ухватом прогонит, а сам ни за что не уйду. Она помешкала, помешкала, да и отперла мне. Тут уж у меня нутро жечь перестало, только вот с сердцем неладно стало — к самому горлу подступает, прямо задыхаюсь я. К утру прибег в артель, а вечером побег к Дусе. И пошло-поехало. Днем чертомелил в артельке, а ночью спал у Дуси. Подвело меня всего, кожа да кости остались…»
А тут пожар на Верхнем заводе. Вспыхнуло вдруг и сильно. Началось со склада серной кислоты. Погода выдалась жаркая и сухая. Небо стало белесым. Таким оно становится в нестерпимую жару, хотя на дворе только началась вторая половина мая. Все живое попряталось в тень. Ребятишки купались на пруду.
Быстрое жаркое пламя взметнулось на складе. Образовался ток воздуха, создались мощные вихри. Ими из пекла выбрасывались горящие плетеные корзинки, в которых хранились бутылки с кислотой. Занялись ближние дома. Один, другой — и пошел огонь гулять по тесовым крышам. Вот уже целая улица пылает. И все это вмиг, неожиданно. Люди обезумели, не успевают вытаскивать из огня самое необходимое. Метались с кудахтаньем куры, поднимались вверх на своих немощных крыльях, их подхватывало током воздуха и кидало в огонь. Телят и овец, которых не успевали выгнать из сараюшек, придавливало горящими бревнами и досками, и они сгорали заживо. Старухи тащили иконы, крестились и вовсю ругали большевиков-антихристов, из-за которых, по их мнению, происходят все беды.