Страница 12 из 34
Подошло время, свершилась Октябрьская революция. В Кыштыме установилась Советская власть. Врагов у новой власти было больше, чем надо. Создали в городе Красную гвардию. Опять дядя Кирилл звал отца к себе. Тятя поначалу отказывался, но потом согласился, послушался старшего брата и стал пулеметчиком.
Весной восемнадцатого года подняли голову кулаки в деревне Асаново. Кыштымских красногвардейцев на подавление бросили. Только разогнали кулаков в Асаново, начался мятеж кулаков в Метлино. Так и не было покоя красногвардейцам. Вернулись из Метлино, их бросили в Тюбук, из Тюбука — в Тюмень. В баньке попариться не успевали, такое горячее время наступило.
Тятя с дядей Кириллом вместе и мотались. Вернулись из Тюмени, но отдыха опять не получилось. Подняли мятеж белочехи, заняли Челябинск и двигались на Кыштым. Кыштымские красногвардейцы выступили навстречу белочехам и схлестнулись с ними в бою возле деревни Селезни, станция теперь называется Бижеляк. Чехи подогнали бронепоезд и стали бить из орудий по позициям красногвардейцев. В атаку пошли.
Тятя рассказывал:
«И поперли на нас белые чехи, тьма-тьмущая. Нас маленько, так, горстка. Да у них еще бронепоезд. У нас и орудия-то маломальского нет. Одна надёжа — пулемет «максим». Кириллка меня подбадривал, кричал:
— Не оробеешь, Костя?
— Не оробею, поди.
— Смотри, не подкачай.
Отчаянный был, Кириллка-то. В армии и дня не служил, а командовал исправно, офицера другого за пояс мог заткнуть. Я лежу за пулеметом и тоскливо мне. Мать честная, к самому Кыштыму иноземцы пришли, драться вот приходится с ними на родной земле.
Ну, и попер белый чех на нас. Я давай из «максима» смолить, только держись! Мы бьемся вовсю, носа, проклятому, поднять от земли не даем, а на другом фланге слабинка получилась. Обошел нас там белый чех, ну, и мы скоренько смотали манатки, обидно прямо. Отступили мы к Кыштыму. Отряд-то ушел к Мауку, а я, вишь ли, дома остался».
А дома тятя остался так. Попросился у Кирилла:
— Слышь, братуха, дозволь до матушки сбегать?
Не хотел было отпускать, но мать пожалел — беспокоится старушка о них.
— Валяй. Матушку-то и за меня обними.
Пришел тятя домой, а матушка больна, с кровати встать не может. Как ее такую оставишь? Прибегает в это время соседская девчонка, она видела, как тятя появился, и говорит:
— Дядя Костя, белые!
— Врешь?!
— Во, глядите.
По соседней улице вразброд брели чужие солдаты, заглядывали во дворы — кого-то искали. Убежал тятя в лес. Кыштым тогда еще небольшим был. На месте Уфалейской улицы лес шумел.
Прожил тятя в лесу год с лишним. Землянку выкопал. Ночами иногда приходил навестить матушку. Мяса приносил. В лесу-то ему жить не в диковинку — кабанил несколько лет. Пропитание охотой добывал, дичи водилось много, рыбу удил. Совсем вернуться домой нельзя было. В Красной гвардии состоял, за это не миловали. Но даже если бы на это не обратили внимания, то сразу бы мобилизовали в колчаковскую армию.
Одичал в лесу, бородой оброс. Но вот прогнали Колчака, пришли свои, дядя Кирилл вернулся, стали новую жизнь налаживать. Но тятя из лесу выходить не собирался. Хотел издалека приглядеться — как оно все пойдет? Не вернется ли Колчак?
Домой по-прежнему наведывался. Приходил и Кирилл. Матушка взяла да проговорилась: мол, Костя здесь, в лесу за Сугомаком скрывается, домой заходит, но не часто. И все по ночам. Дядя Кирилл нахмурился, неловко ему, что брат оказался дезертиром. Вот и решил выследить.
Тятя рассказывал:
«Я тогда прямо в медведя превратился, человеческим языком разучился говорить. Тоска заела, но объявиться опять же боюсь — заберут и отправят воевать, а я наглотался этой войны, тошнило. И Кириллка меня все же подкараулил. Пришел я как-то темной ночью, осень уже стояла, скоблюсь в ставню — знак такой у меня был. Открывает матушка дверь, свет вздувает. Гляжу, а Кириллка сидит за столом. — в кожане, в кожаной фуражке, в сапогах, ремнями крест-накрест перепоясан. Весь в коже, аж скрипит, когда шевелится. А я лесной бродяга, лапти сам себе сплел, шинелька старая на мне висит, еще с германской привез, борода во — поверишь, — лопата. Глядит на меня Кириллка, не моргает совсем и говорит:
— Здорово, братуха, давно не виделись.
— Здорово, — говорю.
— Чего ты такой обтрепанный да волосатый, как медведь?
— Ничего, — говорю. — Негде хорошую-то одежку взять. Ты вот в кожу оделся.
— Так ведь я не прячусь. Я хожу по земле открыто, не стыжусь.
— Это кому что нравится.
— Брось дурака валять. Чего сказки сказываешь, будто тебе нравится эта собачья жизнь. От кого ты прячешься?
— А тебе что?
— Ты от Советской власти прячешься, от самого себя прячешься. Смотри, спросится с тебя за это!
— За что же? — спрашиваю.
— За то, что в трудное время не с нами, за то, что не помогаешь Советской власти. За то, что ты дезертир.
— Не ты ли с меня спросишь?
— И я. И мои товарищи. Ты презренный трус. Ты сбежал из отряда тогда, после боя с чехами.
— Я не сбежал, я у матери был. Спроси ее — она была больна.
— Все равно сбежал. Не имел права оставаться дома. Я отпустил тебя ненадолго.
— Кириллушка, так я и вправду занедужила тогда, бог свидетель.
— Нет никакого ему оправдания! Он не имел права бросать отряд, он должен был вернуться несмотря ни на что! Почему не приходишь сейчас?
Что я ему мог ответить? Он был железный человек, он был партейным.
— Так вот, — Кириллка так и хрястнул кулаком по столешнице, — так вот, последний мой тебе сказ — выходи из лесу. Не позорь меня, не позорь мать, ее седины.
— Костенька, а может, и вправду, а?
— Не придешь — облаву пущу. Ну тогда берегись!
Ежели бы Кириллка не сказал таких слов, я б, может, поскреб затылок, согласился бы. Мне ведь и самому осточертела лесная жизнь. А тут он как нож в сердце — облаву устрою! Будто я зверь какой. Кто бы другой сказал, куда бы еще ни шло. А то Кириллка родному брату — облаву. У меня в глазах от обиды помутнело. Помню, кулаки сжал, аж до хруста в пальцах.
— Попробуй, говорю, сунься! — И хлопнул дверью.
Мне теперь юлить ни к чему, перед тобой я, как перед попом, доченька. Жизнь-то моя уже вся за плечами, теперича из нее ведь ничего не выкинешь и не изменишь».
Это хорошо, что тятя со мной откровенен до конца, иначе я б уважать его перестала. Это хорошо, что он хоть сейчас правильно смотрит на свои заблуждения. Но странно, я его все-таки не жалею. Мне по душе дядя Кирилл, хотя о нем совсем мало слышала. Но даже то, что о нем вспоминал тятя, — хватило мне на то, чтобы создать себе его замечательный образ. Тятя рассказывал, что когда Кирилл бросил кабанить и подался на завод, отец его, мой дед, сильно обиделся за то, что тот не захотел вместе работать. Трое-то все-таки артель составляли, втроем сподручнее было кабан жечь. Но дядя Кирилл выбрал свою дорогу, никто его не мог остановить. Он гордо ушел на вечное поселение в Сибирь, но, видимо, верил — вернется домой победителем. Несгибаемый и бескомпромиссный был человек, не то, что мой тятя. Я даже вообразила, как они тогда разговаривали. Дядя Кирилл сидит за столом, весь в коже, как сказал тятя, хмурит густые брови, не может понять младшего брата, тем более простить его. А тятя в лаптях неловко топчется возле двери, боится вперед пройти, сесть рядом с братом за стол и по-хорошему поговорить. Он просто не имел права на такой хороший разговор. Бабушка моя, худенькая, избитая горем и болезнями, прижалась спиной к печке, спрятала зябко руки под фартук, слушает, как Кирилл отчитывает непутевого брата, и боится слово вставить. Разве о такой встрече братьев она мечтала?
Пришлось менять тяте свое убежище. Перебрался в другое место. Вот уж никто никогда не сложит легенду о таком глупом, лесном сидении, вот уж о ком не останется ничего ни в памяти народной, ни в устном творчестве. А вот про дядю Кирилла еще вспомнят, может, легенду сочинят, памятник поставят. Да, я, кажется, немного расфилософствовалась.