Страница 58 из 69
Через некоторое время он прочел все письма, перетянул их резинкой и положил на полку. Однажды ночью, не соображая, что делает, он полез за ними, взял, сунул под подушку и заснул, положив на них руку.
За несколько недель до казни Оливер начал отвечать тем корреспондентам, кто особенно жаждал ответа. Он писал мягким графитовым карандашом, который таял на глазах, потому что ломался, когда Оливер неосторожно на него нажимал. Писал на манильской бумаге, которую клал в специальные (правительственными органами проштампованные) конверты и отправлял в те города, где когда-то ему жилось лучше всего.
Из родных у него в живых никого не осталось, поэтому тюремные письма стали его первым эпистолярным опытом. Сначала дело продвигалось с трудом, и даже простые предложения требовали напряжения всех мышечных усилий его одной руки, но потрясающе скоро дело пошло, и фразы стали струиться, как живая вода из источника; в них зазвучали экспрессивные нотки и слышались просторечные выражения, характерные для южан — выходцев из глуши; к ним присоединялись хлесткие идиомы из жаргона деклассированных элементов, шоферов и моряков — из того мира, в котором ему доводилось вращаться. Встречались и те живые и теплые словечки, которые слетают с губ под влиянием алкоголя и дружеского общения; употреблялись и «chansons de geste»[85], которые то и дело исполняют американцы в барах или спальнях гостиниц. Он часто пользовался популярным для комиксов символом смеха «ха-ха», рисовал его с двумя вопросительными и восклицательными знаками, после которых шли звезды и спирали. Перенести все это на бумагу — значило ослабить внутреннее напряжение, грозившее взрывом. Нередко письма сопровождались иллюстрацией — рисунком стула, на котором его должны были казнить.
Вот одно из его писем.
«Да, я хорошо тебя помню. Мы познакомились в парке позади общественной библиотеки или в туалете на автовокзале компании «Грейхаунд». Вас так много — вот я и путаю. Но тебя помню отчетливо. Ты не то спросил у меня время, не то захотел прикурить, мы стали болтать, и вдруг — что такое? — уже кайфуем у тебя дома. А как сейчас в Чикаго — ведь опять лето? Отлично помню, как подуло с озера, это было очень в жилу после бутылки пятизвездного коньяка — мы с тобой ее раздавили. А теперь послушай, что скажу тебе: «Ну и жарко в этом холодильнике!» Холодильничек-то ничего. Ха-ха! Я твердо знаю: скоро мне будет еще жарче, прежде чем станет совсем холодно. Понимаешь, о чем я? Об этом электрическом стуле, он только и ждет, когда я на него плюхнусь. Это будет десятого августа, приглашаю, только вряд ли тебя пустят. Зрелище для избранных. Наверное, тебе интересно, боюсь я или нет. Да, боюсь. Стараюсь не думать об этом. Пока была рука, я был боксером, а потом во мне что-то сломалось, не знаю что, но весь мир осточертел. А на себя стало наплевать. Уважение к себе потерял, это точно.
Я мотался по стране просто так, безо всяких планов, ездил, чтобы не застояться. Знакомился с мужчинами везде, куда приезжал. Ну, в первую очередь, чтобы было, где переночевать, чтобы накормили и напоили. Но никогда не думал, что для них контакт со мной так важен, а теперь все эти письма, и твое тоже, это доказывают. У меня сейчас такое ощущение, что всем этим людям, чьи лица и имена я сразу же, как мы расставались, забывал, я что-то должен. Не деньги — чувства. А ведь с некоторыми я поступал по-свински: уходил, не попрощавшись, хотя они были очень радушны, — и даже кое-что у них спер. Не представляю, как меня можно простить. Если б я знал, когда был на свободе, что у этих людей, с которыми я знакомился на улице, настоящие чувства, может быть, у меня было бы больше желания жить. А сейчас положение безнадежное. Очень скоро для меня все кончится. Ха-ха.
Ты, наверное, не знаешь, что я был не только боксером, но и художником, а потому и нарисовал тебе этот шедевр!
Письма были единственным его занятием, и подобно тому, как нагревается камень, брошенный в раскаленные угли, так и общение с единоверцами согревало его сердце. Человеческие контакты перед переходом в иной мир могли означать для него спасение. Так обеспечивалось единство духа и тела — стержень, на котором держалась жизнь, чего не было у него со времени потери руки. Не имея этого стержня, человек возводит вокруг себя глухие стены и живет словно в осажденной крепости; вот почему до сих пор Оливер был столь холоден и замкнут — ведь внутри крепости калеки-чемпиона лежали руины, и на поле сражения было мало чего такого (если вообще было), за чье возрождение стоило бы бороться. Теперь же что-то в нем встрепенулось, ожило.
Но это возвращение к жизни было безжалостным — оно произошло столь поздно. Безразличие исчезло, а ведь ему лучше было бы остаться — с ним легче умирать. Время побежало быстрее. В камере, не знавшей перемен, время между жизнью и смертью таяло на глазах, словно тот мягкий графитовый карандаш, которым он писал свои письма.
Как он хотел теперь жить!
До того как Оливер попал в тюрьму, он думал, что его искалеченное тело теперь ни для чего другого не пригодно, как для похоти. «Ты Богом проклятый калека!» — твердил он себе. Раньше ощущения, которые он вызывал в других, были ему не только непонятны, но и отвратительны. Однако в тюрьме поток писем от мужчин, которых он забыл, но которые не забыли его, пробудил в нем к себе интерес. В нем стали оживать эротические ощущения. Он со скорбью почувствовал удовольствие, когда пах легко возбуждался в ответ на прикосновения. Жаркими июльскими ночами он лежал на койке голый и огромной рукой без особой радости исследовал все те эрогенные зоны, которых сотни других рук, тысячи незнакомых пальцев касались с такой ненасытной жадностью; теперь страсть стала ему понятной. Но слишком поздно произошло это воскресение. Время сладострастных стонов должно было умереть тогда же, когда отрезали руку, — в больнице Сан-Диего.
Раньше Оливер особенно не замечал ограниченности пространства своей камеры; по крайней мере, это его не беспокоило. Достаточно было сидеть на краю койки, а двигаться — столько, сколько было нужно, чтобы поддерживать функции тела. Это было нормально. Но теперь он смотрел на все другими глазами; каждое утро ему представлялось, что за ночь, пока он спал, пространство таинственным образом уменьшилось. Все то, что он сдерживал в себе, теперь жаждало освобождения и рвалось наружу. Тревога переросла в страх, а страх — в панику.
На месте он спокойно сидеть не мог ни минуты. Его тяжелые — словно огромной обезьяны — шаги слышались и в дальнем конце коридора. Громко шлепая босыми ногами, он быстро ходил от стены к стене своей камеры. Сам с собой разговаривал — сначала тихо и монотонно, потом громче, а в конце концов болтовня вступила в конкуренцию с тюремным радио. Сначала, когда ему приказывали замолчать, он слушался, но потом паника сделала его глухим к голосам охранников, и им приходилось орать на него и угрожать наказанием. А он хватался за металлическую решетку дверного окошка и обрушивался на охранников с такими ругательствами, которых и они себе не позволяли. Такое поведение смертника привело к тому, что стража стала обращаться с ним без того милосердия, которое она могла бы проявить к человеку, чьи дни были сочтены. В конце концов за три дня до казни во время одного из припадков на него направили брандспойт — он упал и в потоках воды продолжал кричать и ругаться; воспаленное воображение однорукого мучали кошмары.
К этому времени писать письма он уже перестал, а когда успокаивался, то рисовал в своем блокноте дикие рисунки и делал к ним не менее дикие надписи; особенно часто повторялось огромное «ха-ха» с последующей вычурной, кричащей пунктуацией. В последние дни ему в пищу стали добавлять транквилизаторы, но он был на таком взводе, что порошки почти не действовали; лишь ненадолго погружался в сон, во время которого его преследовали кошмары, даже худшие, чем наяву.
85
Эпос, героическая поэма (фр.); здесь употребляется иронически. — Прим, персе.