Страница 5 из 13
1950 год. Заседание редколлегии журнала «Октябрь». Рисую Федора Ивановича Панферова. Обсуждают повесть писателя К. (человека уже почтенного возраста). Общее мнение: повесть слабая — печатать нельзя.
Один из обсуждающих: А ведь писателя К. тридцать лет назад за достоинство стиля хвалил Горький.
Панферов: Беда К. в том, что он в это поверил. А вот меня, с легкой руки Горького, тридцать лет ругают за недостатки стиля. А я не верю.
Трагикомическое…
Почти всегда, когда я встречал Владимира Яковлевича Хенкина, он заводил разговор о том, как надо исполнять трагические роли. Либо критиковал разных Гамлетов, Арбениных, Лиров, либо объяснял и показывал, как бы он их играл.
Была какая-то одержимость в том, что, самим богом созданный для комедии, Хенкин упорно изучал и обсуждал роли, не свойственные его амплуа.
— Вы, дорогой, не удивляйтесь, — говорил он, словно оправдываясь, — комиком может быть только актер, понимающий природу трагического.
Однажды Театр сатиры показывал в Доме актера отрывки из водевиля «Лев Гурыч Синичкин».
Хенкин гримировался в кабинете директора. Зеркало было расположено над высоким камином. Чтобы видеть свое отражение, низенький, раздетый до пояса Хенкин уселся на спинке стула.
— Посмотрите на этого Аполлона, — позвал меня в кабинет известный конферансье А. А. Менделевич. — Вы не находите, что он просится на карандаш?
Я сделал зарисовку.
Загримировавшийся Хенкин долго рассматривал шарж, затем молча пошел на сцену.
В антрактах он был неразговорчив.
И уже после концерта, сменив костюм Синичкина на свой, обычный, он попросил еще раз показать рисунок.
— М-да, — сказал он сокрушенно, — с такой фигурой Фердинанда не сыграешь.
Сикстинская мадонна
На тематических совещаниях в редакции журнала «Крокодил» художники всегда что-то рисуют. Либо эскизы к теме, либо друг друга. Во время таких совещаний я несколько раз рисовал Михаила Михайловича Черемных.
Однажды, взглянув на мою зарисовку, Михаил Михайлович сказал:
— Я каждый день тщательно причесываю свою шевелюру, а вы ее настойчиво не замечаете, — и пририсовал поперек лысины три волоска.
Высокий, не по годам стройный, размашистый, улыбающийся, он был прост в общении с молодыми, никогда не подчеркивая своего превосходства.
Как-то ему показали рисунок неизвестного начинающего художника и спросили, какого он мнения о способностях автора.
— Видно, что способный парень, — сказал Михаил Михайлович. — Но чтобы стать художником, надо много поработать.
Рисунок повернули обратной стороной, где стояла фамилия автора. Все дружно рассмеялись. Это был рисунок раннего Черемных.
Как-то, жарким летним днем, прогуливаясь по Тверскому бульвару, я встретил Михаила Михайловича. Я никогда не видел его таким нарядным. Казалось, складки брюк еще хранили тепло утюга. Пиджак был застегнут на все пуговицы, начищенные ботинки отражали небо.
Он шел, высоко подняв голову, торжественный и сосредоточенный.
Михаил Михайлович не заметил меня.
Я пошел за ним следом. Пройдя почти весь бульвар, уже возле Никитских ворот я окликнул его.
Он вздрогнул, остановился, не узнавая, взглянул на меня, снял очки, протер их платком, потом надел, еще раз посмотрел на меня, схватил за руку и стал трясти ее.
— Что с вами, — спросил я, — вы какой-то не от мира сего.
— Да, — ответил Черемных, — это вы верно… действительно не от мира сего…
Был я сегодня на просмотре Дрезденской галереи. Что ни зал — полно чудес. Можно годами смотреть. А меня нетерпение гложет: когда же, думаю, до Сикстинской дойдем. Столько о ней слышано, столько читано, четыре столетия столько разговоров… Какая же она?
Наконец пришел.
Стою и… глазам не верю. Она! Конечно же — она! Сотни репродукций видел. Знал ведь, что такая. И все же — увидел неожиданное. Так просто, так спокойно, что даже растерялся.
И люди рядом — возле других картин — спорили, делились мнениями. А тут — смотрят и молчат. Словно не она перед ними, а они перед нею.
Прошло, может быть, минут двадцать, а может быть, два часа. Я вышел из музея.
А меня будто кто за руку взял и назад ведет.
Только мне не по себе, словно что-то не так сделал.
Посмотрел я на свои запыленные ботинки, неглаженые брюки, и неловко мне, стыдно стало — как же это я так?
Ушел домой. Побрился, переоделся и теперь вот… иду…
Говорит, как пишет
Мне давно надо поговорить с Ираклием Андрониковым по чрезвычайно важному делу.
Мы несколько раз уславливались о встрече. И встречались. Но каждый раз, едва я открывал рот, чтобы изложить суть дела, он уже говорил.
Закончив одно, он сразу начинал рассказывать другое, третье, четвертое…
Я мог бы здесь привести множество услышанных от него историй.
Но, во-первых, он их публикует, и каждый может это прочесть. Во-вторых, на театральных тумбах всегда красуются афиши о выступлениях Андроникова, и каждый может услышать эти истории из его собственных уст.
Он сам как-то сказал:
— Если бы я оказался перед выбором: купить ли свою книгу или послушать свое выступление, я, конечно, выбрал бы… оба варианта.
Поговорить нам так и не удалось.
Я успел пока только нарисовать его.
Не бойтесь собственной тени
Соломон Михайлович Михоэлс беседовал с корреспондентом не помню уже какой газеты. Начала беседы я не застал.
Михоэлс ходил по кабинету, лысый, взъерошенный.
— …Они меня упрекают в «МХАТОедстве», — говорил он. — Какой же я «МХАТОед»?» Разве я не говорю «учитесь у Станиславского?» Но чему? Учитесь быть самим собой! Учитесь искать! Учитесь не бояться собственной тени!
— Представьте, — сказал Михоэлс, — такую картину. По залитой солнцем земле идет человек. Впереди человека движется тень. Человек поворачивает влево. Тень идет рядом с ним. Человек снова поворачивает. Назойливая тень остается позади, но следует за человеком неотступно.
Вот человек вступает в тень большого дома, и его маленькая тень исчезает.
Кажется, ничего особенного не случилось?
Нет! Случилась большая беда!
На человека перестало светить солнце.
После одного из частых в те годы совещаний по искусству я встретил Михоэлса у входа в ВТО. Выйдя из Дома актера, он остановился, оглядываясь по сторонам, будто ждал кого-то.
— Проводите меня до театра, — сказал он, увидев меня.
Мы пошли по бульвару в направлении Бронной улицы.
Была осень 1947 года. Бульвар продувало резким сквозным ветром. Под ногами хлюпали лужи. Михоэлс не обходил их. Пальто его было распахнуто.