Страница 4 из 13
— Сегодня, — сказал ему оператор, — мы вас будем снимать в профиль. Вы пройдете перед аппаратом и произнесете такой-то текст.
Через пятнадцать минут Гутман был готов. Он загримировал только одну сторону лица — ту, которую видит кинокамера, и наклеил только одну бакенбарду.
— Вот что такое Давид Гутман, — заканчивает свой рассказ Дунаевский. — Дайте ему волю, и он сократит все! Впрочем…
Мы входим в кабинет. Дунаевский садится к роялю.
— Послушайте, — говорит он, — новая песня. Для программы, которую мы готовим.
Пальцы его ложатся на клавиши. Он поет:
— Кахо-овка. Кахов-ка, родна-я винтовка…
Голоса никакого. Но поет он взволнованно. Музыка удивительно совпадает с романтической приподнятостью светловских стихов.
Вот он кончает петь и поворачивает ко мне голову. Я вижу вопросительную улыбку.
— Как вам нравится текст песни? — спрашивает он. — Можно ли здесь что-нибудь сокращать?
— А разве Гутман хотел сокращать?
— Представьте, — говорит Дунаевский. — Он двое суток продержал текст и… — Дунаевский улыбается, открывает папку и протягивает мне листок бумаги. Я вижу напечатанный на машинке текст песни, а под ним, рядом с подписью Михаила Светлова, красным карандашом: «Из песни слова не выкинешь! Давид Гутман».
Юбилей
Я помню Яблочкину главным образом по юбилеям.
Пятидесятилетие,
шестидесятилетие,
семидесятилетие,
восьмидесятилетие…
Эта зарисовка сделана в Доме актера в день ее девяностолетия.
Ее чествовали, поздравляли, вручали адреса, подарки, цветы…
— Вы чудесно выглядите,— сказал ей театральный рецензент Всеволод Шевцов.
— Вы мне льстите, милый, — ответила Александра Александровна. — Разве может хорошо выглядеть женщина… в семьдесят лет?
Не в бровь, а в глаз
— Почти сто лет меня рисуют, — сказал Корней Иванович Чуковский. — Кто только не рисовал на меня шаржей: Репин, Маяковский, Реми, Радлов, Антоновский, Ротов, Кукрыниксы, Ефимов… и обязательно рядом со мной рисуют муху: один — на носу, другой — на темени, пятый — над носом, десятый — над бровью… Пойдемте ко мне. Я вам покажу.
Корней Иванович показал мне десятки рисунков, и почти в каждом из них обыгрывалась «Муха-цокотуха» либо сама по себе, либо в обществе букашек, таракашек…
— Видите, что делается, — продолжал Чуковский, — и никто не сказал: вот Чуковский, он издавал журналы, редактировал книги, написал двадцать томов комментариев к Некрасову, книгу о Репине, Алексее Толстом, Андрееве, Горьком, множество статей о русском языке, перевел Твена, Свифта, Конан-Дойля, Уитмена…
«Корней Иванович прав, — подумал я, — попробую нарисовать его по-другому».
Я пришел в мастерскую и принялся за работу. Было сделано множество вариантов. Эскизы, один за другим, превращались в клочья и летели в корзину.
И когда я окончательно разуверился в том, что у меня что-нибудь получится, я нашел новое решение — рука машинально нарисовала муху.
Со стороны видней
Человек очень редко видит себя таким, каков он есть, а если даже он и узнает себя, то неприятно поражен, когда художник передает его наружность правдиво.
— Я очень люблю шарж, — сказал Ростислав Плятт. При этом он, смеясь, рассматривал шаржи на своих знакомых.
Увидев шарж на себя, он сказал:
— Да-да…. Я такой… Я узнаю себя…
Он растянул рот в улыбку, но в глазах его была тоска.
Бдительный критик
Куда бы я ни отошел, вправо или влево, от них нельзя было спрятаться.
Светлые, как пуля, смотрели мне в глаза глаза красноармейца. Они спрашивали: «Ты записался добровольцем?»
Таким я запомнил плакат Д. Моора времен гражданской войны.
Маленький белорусский городок, где я родился, то и дело переходил из рук в руки.
Приходили белые, или немцы, или поляки, и плакат срывали. Но как только городок занимали красные, он опять появлялся на заборе, и глаза человека в буденовке звали в бой.
Спустя годы я, студент Московского полиграфического института, снова увидел эти глаза — живые глаза автора плаката профессора Дмитрия Стахеевича Моора. По глазам я и узнал его. Было ясно, что, торопясь сделать плакат и не имея другой натуры, он рисовал себя.
Меня встретил светлый взгляд широко открытых, но не суровых, как на плакате, а добрых и требовательных глаз учителя.
А еще через несколько лет в Ленинграде, где я жил после учебы, мне позвонили из Дома искусств. Там проходил пленум ЦК профсоюза Рабис. Надо было сделать шаржи на участников пленума.
— Кроме вас, — сказал мне директор Дома, — будет рисовать делегат пленума Моор.
Я обрадовался случаю повидаться с Дмитрием Стахеевичем.
Он был, как всегда, приветлив, но жаловался на плохие здоровье.
— Ты поработай, — сказал он, — а я пойду в гостиницу, отдохну.
На следующий день я показал ему около десятка зарисовок.
— Вот и хорошо, — сказал Моор, — а меня совсем замучила астма. Вряд ли смогу рисовать. Хватит, пожалуй, для стенгазеты десяти шаржей. Тем более что ты нарисовал всех «китов».
— Но редколлегии, наверное, важно, — сказал я, — чтобы были рисунки с подписью Моора.
— Чепуха!.. А впрочем, если уж так, — улыбнулся Дмитрий Стахеевич, — давай я подпишу несколько рисунков. Пусть не тормошат больше ни тебя, ни меня.
Он подписал, не выбирая, три рисунка.
В перерыве совещания шаржи висели в фойе на стендах. Собралась толпа. Мы с Дмитрием Стахеевичем подошли тоже. Среди зрителей был искусствовед С.
— Вот видите,— сказал он, показывая на рисунки с подписью Моора, — сразу чувствуется рука мастера. А здесь, — жест в сторону остальных рисунков, — здесь еще надо работать и работать.
Особенно досталось шаржу на Ю. Толубеева.
— Обратите внимание, — сказал С., — характер не выражен, плечо не на месте…
Моор посмотрел на меня.
Я увидел глаза, запомнившиеся мне на плакате, — светлые, круглые, призывающие стрелять.
— Простите, — сказал он, — мы рисовали этот шарж вместе, но я второпях забыл подписать его.
Он вынул из кармана карандаш и поставил свою подпись рядом с моей.
Глаза его потемнели, веки сблизились в улыбке.
Дмитрий Стахеевич тронул меня за руку а сказал:
— Пойдем…
Каждому свое