Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 79

Семенов вспомнил пропажу драгоценного чемодана и скрипнул зубами. Вот они где — корни. Вырвать! Вырвать, чтобы и духу не осталось!

— Китаец уже сидит, — глухо сообщил он. — И сынок его далеко убежать не сумеет. У меня руки длинные. На Хинган ему пути нет. А вот с Ковровым... Как думаешь, — спросил он неожиданно, — старик знает что-нибудь про Мишку?

— Он к нему от отца-то ушел родного. Оттуда и на Хинган подался.

— Ну, вот что, приятель! — Семенов выставил новые две бутылки. — Утро вечера мудренее. Завтра мы сватушку твоего растрясем. Если знает, скажет, — он загнал в пробку штопор, рванул на себя, но пробка не поддалась. — Крепко бутылки закупориваешь. Вагой тащить надо, — натужился, пробка хлопнула, плеснулось вино. — Найдем!..

Через час подгулявшие приятели послали в «заведение». Скоро из домика понеслись женские взвизгивания и пьяные разухабистые песни.

Гончаренко принес как-то Федору Григорьевичу пачку бумаг и наказал спрятать покрепче. Ковров, проводив Ивана Матвеевича, залез в подполье, открыл давний тайник и не удержался, достал одну бумажку. С трудом разбирая мелкий шрифт, прочитал: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Удивился простоте и ясности этих слов: «Вот оно что! Пролетарии, значит. Выходит, это у которых нет ничего. Ловко!» И дальше: «Японские и всякие иные хищники обворовывают народы Маньчжурии. Рабочие, крестьяне и ремесленники голодают. Китайцы-крестьяне ходят голыми, у них нет денег, чтобы купить кусок ткани. Дети наши умирают от голода, холода, грязи, нечистот. Можно ли дальше терпеть?..» Федор Григорьевич только головой покрутил, поняв, с какими людьми, смелыми и честными, связал его Гончаренко. А на третьи сутки, средь бела дня, явился околоточный.

— Ну вот, и до тебя черед дошел, — весело-ехидно сообщил он. — Пойдем!

Федор Григорьевич, посмотрев на него поверх очков, принялся складывать инструмент.

— Знать, ночи вашему брату не хватает, — проворчал он. — Днем таскать начинаете.

— Поговори у меня! — вскинулся околоточный. Ему недавно попало от начальства: в квартале нашли незарегистрированный радиоприемник.

Федор Григорьевич, намеренно медля, запер сарайчик, зашел в избенку и стал расчесывать бороду, соображая при этом, зачем его могут вызвать жандармы. Если бы узнали про Гончаренко, то сразу бы арестовали и пришли бы ночью, с солдатами. Значит, не то.

— Ты чего прихорашиваешься, будто на свадьбу! — кричал околоточный. — Женют... У нас женют! — и засмеялся.

Федор Григорьевич молча достал из-за божницы паспорт, развернул его, посмотрел на красную обложку. Околоточного передернуло.

— Ну и вредный ты старикашка! — зло бросил он, нетерпеливо топчась около двери. — Живешь в Маньжу-Го, а паспортишка заграничный имеешь.

— Зачем заграничный?.. Русский. И я русский. Это, которые японцам продались, те действительно...

— Поговори у меня!.. Пошли! Спесь-то с тебя сшибут!

В жандармском управлении Федора Григорьевича сразу провели в отдельную комнату. «Неужели сообщат про Лизу? — с трепетом раздумывал старик. — Похоже на то. Не посадили в камеру, даже не обыскали, а у жандрамов — строго... Чего мудруют? Ну, вызвали. И сразу бы сказали... Так нет, сначала наизмываются».

В комнату вошел высокий генерал. Русский. «Семенов», — узнал Федор Григорьевич. Не глядя на Коврова, Семенов сел за стол и зашелестел бумагами. Наконец, будто сейчас только заметил Федора Григорьевича, зычно приказал:

— Встать!

Федор Григорьевич тяжело поднялся. «Нет, не про Лизу». После вопросов об имени, отчестве, месте жительства, генерал, глядя исподлобья тяжелым волчьим взглядом, сказал:

— Нам известно: твоя дочь занималась антияпонской просоветской агитацией. Так это?

— Ничего не знаю, — ответил Ковров. «Значит, о Лизе. Господи, где она?»



— Постыдился бы врать, старик. Все равно мы все знаем! Дочь твоя созналась.

— Мне стыдиться нечего, господин хороший. Я честно прожил. Своими руками кусок хлеба зарабатывал. Никого не убил, не ограбил...

— Молчать!.. Отвечать только на вопросы. Глупые твои рассуждения тут никому не нужны.

«Значит, не про Лизу», — окончательно решил Федор Григорьевич. Теперь ему все стало безразлично. Он сел, опершись на палочку.

— Встать! — громыхнул Семенов. Федор Григорьевич не шелохнулся.

Двое суток держали старика в подвалах жандармерии на хлебе и воде. Он молчал. Его допрашивали и среди ночи, и днем, и под утро. Только к концу первых суток Федор Григорьевич понял: Семенов хочет узнать, куда девался Михаил Зотов. Но этого Ковров не знал.

Утром третьего дня он вернулся домой. В избушке и в пристройке все перевернуто и разбросано. Кряхтя и охая, поминутно хватаясь за саднившие от побоев бока и плечи, старик слез в подполье и проверил тайник. Все было в порядке. Поднявшись в комнату, он собрал разорванный портрет сына и, сложив клочки на столе, склеил их. Потом присел на лавку и долго бездумно смотрел во двор, все гуще и гуще зараставший лебедой и крапивой.

В который раз перечитывал Подгалло письмо жены — бессвязное и горькое. Витька погиб около Дона. Витька — сын! Долго не было писем. Мать послала запрос. И ей ответили... Около Дона. А немцы рвутся к Сталинграду. Японцы готовы к выступлению. Они только ждут удобного момента. И надо встретить их несокрушимой стеной. И надо утвердить списки уходящих на фронт. На их место придет необученное пополнение. Новые люди, нераскрытые души. А ров надо откопать до осени — во что бы то ни стало!.. «Эх, Витька!..»

Комиссар сел на камень и опустил голову. Все можно выдержать, все можно выправить, всего можно добиться. Но Витька... Кто вернет жизнь твоему сыну, кто погасит неутешное родительское горе?.. Ты — комиссар, ты — мужчина. А мать? Где взять ей силы, одной и беспомощной?.. «Эх, Витька, Витька!..»

— Товарищ комиссар, я принес вам списки фронтовиков.

Подгалло поднял голову, встретился взглядом с Карповым.

— Хорошо, на совещании комсостава обсудим. Через несколько минут начнем.

Карпов не уходил. Видно было, что он хочет еще что-то сказать, но не решается. Комиссар ждал, не торопил его. «А ведь он чем-то похож на Витьку, — думал он с теплотой и грустью. — Чем же?.. Молодостью, чистотой и застенчивостью. Да! До сих пор делает вид, будто не помнит меня по Халхин-Голу. Может быть, это и не застенчивость. Скорее — чувство достоинства... Не хочет, чтобы я чувствовал себя обязанным перед ним. Спасение жизни — кто может искупить такое!.. За жизнь отдают жизнь — другой платы нет... Что ж, дорогой мой Серега, выпадет случай — я сделаю то же, что сделал ты...»

— Товарищ комиссар, разрешите мне и себя включить в этот список.

Подгалло не удивился, он ждал этого. И понимал Карпова. Да, будь его воля, он и сам внес бы себя в этот список. Особенно теперь, когда стало известно про Витьку...

— Нет, Карпов, нет. Мы будем обучать новое пополнение. Перед нами — Япония.

Офицеры поднимались уже на склон холма и рассаживались на выгоревшей траве. Приехал командир полка, о чем-то оживленно разговаривая с Макаровским.

— Идем-ка и мы, — Подгалло встал. — Почти все собрались.

Весь день продолжались тактические учения, а с наступлением темноты первый батальон ушел в караул. Первая смена часовых залегла на границе.

Ночная степь в Забайкалье богата звуками. Днем кажется, ничего живого нет в ней. Редко-редко свистнет торбаган, напуганный собственной смелостью. Да высоко-высоко, не признавая границ, проплывет ястреб. А ночью степь оживает. Трещат кузнечики, издалека доносится тоскливый крик выпи и, дрожа, замирает. На мгновение воцаряется тишина. И снова слышится трескучая песня кузнечиков, резкое хлопанье крыльев совы, шорох серых степных мышей. Изредка черным силуэтом мелькнет летучая мышь. В колючих кустах шиповника пискнет воробей, повозится немного и успокоится. Шумным, рассыпанным в небе табуном, пронесутся дикие утки, спеша к реке. Характерный посвист их крыльев не успеет замереть — раздается крадущийся шорох. Он выделяется из всех ночных звуков — осторожное, робкое потрескивание сухой травы... и тишина. Пройдет несколько томительных секунд, прежде чем снова услышишь этот звук. Но вот ветерок чуть шевельнул верхушки трав, и в кустах затрещало. Это волк, почуяв человека, кинулся в сторону, напролом, не разбирая дороги. Где-то ухнул филин, и эхо долго вторит ему — все тише и тише. Одинокий шакал, разбуженный этим криком, захохотал в сопках, и невольная дрожь охватывает человека: так много злобной тоски в его диком вопле.