Страница 43 из 57
«Ага!» — с торжеством замечаю я, — «пробрало! Вон там, в третьем ряду, хорошенькая чешка-поэтесса уже платочек вынула!»…
Шеф нашего общества от ИМКА сеньор Джермини явился на мой доклад из вежливости: по-русски он ни звука. Я думал так, но ошибся. Сеньор Джермини — итальянец, и звук, именно сам звук стихов Есенина оказался ему понятен. Впитывая их своим ухом, он улавливал душу поэта. Это было видно по его лицу, по нервно сжимавшимся пальцам.
Теперь мне снова выступать, но уже смело, не замедляя темпа речи, рассказываю о последних днях поэта росистых просторов.
Я не боюсь больше быть непонятым и по памяти цитирую полные ужаса тьмы предсмертные строки поэта:
Я кончил. Вернее не я, а поэт, воскресший на мгновение в чуждой ему бархатистой ласковой ночи, под чужими звездами, ярко горящими на чужом глубоком небе.
Доклад окончен, но чешская молодежь тесно окружает Валю и Гришу, прося спеть еще и еще Есенина, только Есенина…
Пражский профессор Черни, философ и математик, пожимает мне руку.
— Благодарю вас, коллега, — говорит он. — Это было и прекрасно и очень, очень страшно. Чего больше — я и сам не знаю!
Пролетают еще два года. Я сижу у окна, выходящего в тенистую благоуханную рощу Пагани и, как полагается, пишу. А за окнами неустанно, как воробьи, которых, кстати сказать, в Италии всех поели, стрекочут звонкие детские голоса. Там, видимо, идет нечто вроде спектакля, и среди его участников слышится порой голос моего сына. То поют, то изображают что-то, то декламируют. Ведь, мы в Италии…
Я вскользь прислушиваюсь к звонким певучим фразам, не вникая в их смысл, и вдруг что-то знакомое, безмерно-родное врывается в мое сердце:
Господи Боже, да ведь это Есенин! Это те его стихи о сучке и семи отнятых у нее рыжих щенках…
Я выглядываю в окно. Зацелованная солнцем крохотная итальяночка, широко раскрыв глаза-черешни, стоит на ящике под цветущим апельсиновым деревом и рассказывает о заснеженной тропинке, по которой под бледной луной бежит и плачет замерзающими слезами мухрастая русская сучка… Разноплеменные зрители — сербские, венгерские, итальянские, польские ребятишки слушают молча и сосредоточенно, и их маленькие сердца полны жалости и любви.
Ошибки быть не может. Слово в слово!
— Лоллюшка, — кричу я сыну, — спроси у нее, где она выучила эти стихи?
— Зачем спрашивать? — пожимает плечами мой сын. — Это я ее выучил. Правда, ведь прекрасная поэза? (у него теперь всегда влезают в русскую речь итальянские слова).
— А ты откуда взял?
— Да у тебя же, из твоей книги…
Я хлопаю себя по лбу. Верно ведь. Это напечатано там, в бережном и любовном переводе обитальянившейся латышки, венецианской студентки Ирины Долар.
Верно! Я вынимаю из коробки от кэр-пакета последний оставшийся у меня авторский экземпляр: «La panorama della letteratura russa contemporanea» и долго смотрю на портрет Есенина.
— Сергей Александрович, — говорю я, — вы совершаете теперь вместе с толпою нищих ди-пи новое турнэ по заплеванному и загаженному земному шару… И в этом турнэ много больше блеска и триумфа, чем в том, что вы сделали с Айседорой Дункан. Ручаюсь вам в этом!
27. Девять помидоров
Кто-же их, докторов, разберет? Медицина — дело темное. В прежнее время чахоточных даже посылали в Италию лечиться, а у меня под ее нежными небесами застарелый плеврит проявился. Очень почтенного возраста, как доктора уверяют, лет двадцати-тридцати, значит еще соловецкий, там благоприобретенный. Но там он сидел смирно, а здесь взбунтовался и свалил, меня на лазаретную койку.
Эта койка стоит около окна, а окно выходит в густую апельсиновую рощу. Но перед ним небольшой просвет в зеленой гуще и площадка в 3–4 кв. метра блестит золотом солнца. На ней растут тщательно окученные и подвязанные девять кустов помидоров. Десятого куста всадить уже некуда — мала посевная площадь.
Посадил эту овощь мой сосед по койке Андрей Иванович, колхозник из-под Пятигорска.
— Чего земля пустовать будет?
— Да ведь вы урожая, пожалуй, не дождетесь, Андрей Иванович, — говорю я, — болезни наши не тяжелые… Скоро выпишемся.
— Ну, что-ж. Я не соберу, так кому другому свой огород, — это он с усмешечкой говорит, — препоручу. Он соберет, а земле зачем же зря гулять?
Не нити, а, должно быть, какие-то крепкие троссы связывают с землей русского крестьянина Андрея Ивановича… даже вот с этой, не своей, а итальянской, и даже не с землей, а с каким-то вулканическим мусором.
— Выходит, вы здесь культуртрегер!
— Это что такое означает?
— А вот агрокультуру на пустошь приносите…
Андрей Иванович посмеивается.
— Мы все такие. Все семейство. Дед мой мальчишкой еще со слепцами на Кавказ пришел, поводырем, из Тульской губернии. Тогда на Кавказе земли пустой много было. Степь. И ему дали. Разом справно зажил.
— А потом?
— Ну, как обыкновенно. По столыпинскому закону еще прикупили и на хутор вышли. А потом и раскулачили нас. Обыкновенно…
Да. История обыкновенная в колхозных буднях. И в дальнейшем ничего особенного, из ряда вон выходящего, в ней нет. Например, когда началась война, Андрей Иванович исчез из колхоза и год с месяцем, пока не пришли немцы, просидел в подполье, вырытом им за печкой. Ничего выдающегося в этом образе жизни нет. Я знаю с десяток таких подпольщиков.
_И как интересно получилось, — рассказывает Андрей Иванович, — очень даже удобно. От печки тепло идет по земле и сырости нет, а сверху на день жена будыльями подсолнечными заваливала. Ночью же для здоровья на улицу выходил. В женском наряде, конечно. Береженого, Бог бережет.
Не было ничего необыкновенного и потом, когда Андрей Иванович с сынишкой Колей запрягли Гнедка в свою тачанку и отправились с отходящими немцами, вместе с тысячами других таких же Андреев Ивановичей.
Жена осталась караулить уцелевшее добро, а они до Триеста доехали.
В дороге тоже все шло вполне обыкновенно. И в окружение попадали, и прорывались вслед за немецкими танками, настегивая что было мочи своего Гнедка, и сами отстреливались от партизан из выданных немцами русских винтовок.
— Как все. Что же тут такого, — пожимает плечами Андрей Иванович.
Капитуляция их застала уже в Италии. Опять ничего особенного — работали оба у какого-то контадина, а работа привычная и контадин попался дружественный, сознательный, а когда полегчало для русских людей — ушли в лагерь.
— Обратно все обыкновенное, — говорит Андрей Иванович.
Болезни у нас не тяжелые, и когда врач разрешает выходить из лазарета, мы вместе идем в город. Тогда я смотрю на колхозника Андрея Ивановича и несколько удивляюсь.