Страница 136 из 140
И появилась в доме Афони-бригадира Марья-переселенка с пятилетней дочерью. Была она молодая, лет двадцати семи, крупная, тяжеловесная. Тощий бригадир Афоня выглядел рядом с ней подростком. Но держался властно, по-хозяйски.
Вальку́-Валентину переселенка не понравилась: и по внешности, и по манерам, а главное — по взгляду. Смотрела она на человека не прямо, а как-то мимо него. А когда человек отворачивался, то зорко, цепко оглядывала. Валентин вскоре спиной стал чувствовать вороватые Марьины взгляды. И еще он заметил, что переселенка не улыбается. Говорила же она медленно, мало, но если уж скажет, то весомо, давяще. Тяжелой оказалась эта женщина — и обликом, и нравом. Языкатые еропкинцы тут же ей прозвище приклеили — Гренадер! За глаза так и звали: Марья-гренадер или просто Гренадерша.
Принялась эта Гренадерша наводить в избе Колядкиных порядок и, не торопясь, уверенно все сделала. Готовила она невкусно — не то что мать, но много и сытно. Так бы, наверное, и шло незаметно время, как незаметно, по-кошачьи вжилась в дом Марья-переселенка с тишайшей своей дочерью Надькой. Ну что, в конце концов, плохо разве Валентину? И сыт, и ухожен, а полтора годика быстро пролетят. А там умчится он, как брат с сестрой, Москву, ну а вы, Афанасий Иванович, и вы, Марья Григорьевна, живите дальше, как пожелаете.
В мечтах у нас — одно, а в жизни все по-другому складывается. Проснулся однажды Валентин ночью, при полном лунном свете, по нужде человеческой. Вышел из своей комнаты и ахнул. Лежал его отец Афоня на толстой Марьиной руке, уткнувшись ей в грудь, и сладко посапывал. А Гренадерша открыла глаза, будто и не спала, и уперла свой тяжелый, немигающий взгляд в Валентина. Он и забыл, зачем вскакивал.
Ну вот и подошли мы к развязке. После этого случая бригадир Афоня уже не стеснялся сына и сразу, с вечера, заваливался с Гренадершей в постель, в которой еще совсем недавно спал с матерью. А сын страдал, гневался, придумывал переселенке, которая вдруг стала молчаливо, ядовито посмеиваться, страшные казни. Но как их осуществить — не знал. И тогда отправился он в Москву советоваться с сестрой и братом.
Сестра Евдокия, как узнала о таком, сразу же взбеленилась, зашумела. Ну точь-в-точь как бы сделал отец, на которого была похожа. А брат Николай в тихой задумчивости молчал, так, как молчала бы мать, понимая неизбежность случившегося и невозможность что-либо переменить. Нет, он не осуждал праведный гнев брата с сестрой, а думал уже о дальнейшем, о том, что придется Валентину перебираться в Москву, устраиваться к нему на завод. Но куда там! Евдокия и младший брат пылали ненавистью к переселенке и истово верили, что изгонят ее из родного дома и восстановят там вновь совесть да честь. Однако все случилось так, как и предполагал старший брат.
Ну, значит, явились Евдокия и Валентин в свой родной дом к вечеру. Первой после работы пришла Гренадерша со своей девкой-молчуньей. Глянула на них зло, как колодой придавила, усмехнулась с презрением и молча повернула назад. «Мотай, мотай, шлюха бесстыжая!» — крикнула ей вдогонку торжествующая Евдокия.
Отец их, Афоня-бригадир, долго не появлялся. А заявился под хмельком, мрачный и взбудораженный. Ну Евдокия и пошла его стыдить почем зря да без остановки. Он слушал, слушал, да как вскочит, да как закричит бешено, да как схватит топор из-за печки, да с ним на Евдокию: «Убью, сука! Убью!» Ну та, ясное дело, стремглав из избы. Он — за ней. Да бежит, топочет сапогами по асфальту, топором над головой машет, во всю глотку орет: «Убью! Убью!..»
Валентин, конечно, понял, что и ему время давать дёру. Схватил сестрину сумочку, напихал в портфель учебников и было из избы, а в дверях громоздится Марья — всю дверь собой заслонила. Смотрит на него снисходительно, с улыбочкой, но не мстительной, не ядовитой, а даже приятной. И говорит ему медленно, властно, что не пустит. Да еще всякие соблазны обещает…
До сих пор до единого словечка помнит Колядкин ее речь. И до сих пор, как тогда, ощущает себя растерянным, не знающим, куда от стыда деться. Вот та Марьина речь:
«Ну чего ж ты, соколик, доносы учиняешь? На отца-то на своего на родного? Чай, не маленький. Стыдно! Стыдно должно быть…
Твоим старшим, в Москве-то, чего в нашу жизнь лезть? Устроились в городе — живите, радуйтесь. А мы по-деревенски, по-простому будем, как знаем-умеем. Поэтому помирись с отцом. Оставайся. Школу кончай. Дальше учись…
Меня-то чего невзлюбил? Робеешь чего? Аль завидки берут? А ты посмелей будь, приласкайся. Чай, и тебе достанется. Что, думаешь, не хватит? Хватит, соколик. Обомлел-то чего? Ну вот…
А я тебя давно приметила. В спектакле видела. Полюбился ты мне. Может, из-за тебя-то и к отцу твоему пошла. Делай выводы. Понял? Вот как я тебе открываюсь…
Останешься — обижать не буду. Ты вот и сейчас в мою комнату, в панельном-то, переселяйся. Чтобы тебе посвободнее было. Учиться не мешали. С друзьями встретиться. На артиста готовься. Там тебе стесняться некого. Да и отцовское недовольство не услышишь. А поесть долго ли прибежать? А то и сама принесу…
Ну а мне в избе любо жить. Привыкла. Хозяйствовать люблю. Я бы по доброй воле из деревни не двинулась. Но кто нас спросил? Взяли и закрыли деревню-то, как книгу прочитанную. Всех вот сюда сселили, на комплекс. Одних старух там оставили. Доживут — и забудут навсегда деревеньку-то нашу. Тихий Брод называлась. Знаешь?..
Ну а теперь догоняй свою сестрицу глупую. Сумочку ей доставь. Да скажи, чтобы думала сначала, а потом слова произносила. Оно надежней. Сам возвращайся — отец простит. Да портфель-то оставь! Зачем он тебе? Так-то…
А я про тебя и еще кое-что надумала-намечтала. Открою потом, когда к мирности и порядку возвернемся. Благодарен будешь. Ну а теперь лети, соколик, торопись. Да поскорей возвращайся».
Но не поддался Валентин на Марьины соблазны, уехал с сестрой в Москву. В чем был, в том и уехал, не захотел ни за вещами, ни за книгами-учебниками возвращаться. И стал он, как старшие брат с сестрой, тоже москвичом. Поступил работать на завод, поселился в общежитии. И, как брат с сестрой, ни за что не хотел прощать отца.
Прошло три года. От еропкинцев дети бригадира Афони знали, что женился отец на Марье-переселенке. Теперь Гренадерша законно владычествует в их родном доме. Рассказывали, что ходит по селу гордая и неподступная, будто принцесса, а постаревший Афоня за ней жалкой собачонкой бегает. Так сильно измотался и сдал, что и ругаться уже не ругается и на все дела, как ни сделай, рукой машет. Кончился, в общем, буйный бригадир Афоня, кончился! Видать, все жилы Гренадерша вытянула, все силы забрала. А детям горько такое слушать, стыдно. Да что поделаешь? Ничего!
Однажды получают они телеграмму: «Отец при смерти». Поехали втроем — отец все же! Разве только дурное было? Разве не бился бригадир Афоня, чтобы и им дорогу прокладывать? Чтобы и они достойными повырастали? Разве плохо им жилось при отце с матерью? Это все переселенка, змея подколодная, перечеркнула. Ошибся отец, бес попутал. Но чего ж теперь винить-то его? Чего теперь-то обиды выставлять? Жизнь только в одну сторону движется, назад не вернешься. Прожитое не исправишь. Прощать надо. Как же по-другому? По-другому нельзя. Вечность, она и есть вечность. Одно слово — при смерти. Смирить гордыню надо. Прощать отца, прощать!
А что случилось? Простудился Афоня-бригадир, занемог, спину не разогнет. Решил в печке мыться, по старинке, прогреть себя до косточек. Ну Марья-гренадерша самовар двухведерный вскипятила, рядом с печью поставила. Не то отец неловко задел его, не то сама Марья подтолкнула — кто знает? — да только упал самовар, придавил бригадира Афоню, всего крутым кипятком ошпарил. Кричи не кричи, а положение аховое. Врачиха пришла — ужаснулась: в больницу скорей! Да чего в больнице-то помирать? — решил Афоня. Уж лучше в своей избе. И велел детей созывать. Покаяться захотел.
Сидел Афоня на высоких подушках, худющий, лицом осунулся, седой щетиной зарос, а глаза расширились, слезятся, и в них — мука смертельная. И молчит. Только смотрит неотрывно и виновато на детей своих — на Валька-Валентина, на Кольку-Николая и на Дуську-Евдокию. Он молчит, и они молчат: что говорить-то? Дуська плачет, конечно. А Марья, змея подколодная, в сторонке стоит, спиной стену подпирает, и нет в ее лице ни сострадания, ни сочувствия. А во взгляде даже торжествующее презрение. Евдокия, понятно, не выдержала, требует, чтобы она, такая-сякая, удалилась. А та усмехается нагло и отвечает, что, мол, с какой такой стати она из своей избы пойдет? Как это — из своей?! А так-то: подписал ваш батюшка избу и все имущество ей, Марье, завещание имеется. Ах ты, баба поганая! Ах ты, переселенка паскудная! — так ругается Евдокия. А Марья ухмыляется еще наглее и заявляет: если, говорит, ваш отец не помрет в ночь, то везите его в больницу или в Москву с собой забирайте, а ей он уже надоел, повозилась, мол, с ним, хватит. И вышла из избы с презрительной ухмылкой, да так тяжело хлопнула дверью, что стекло в окне лопнуло. А у отца, Афони-бригадира, от слов ее мерзких да поступка подлого лицо сморщилось, как прошлогоднее яблоко, и так он горько заплакал, так безутешно, что и сыновья не выдержали, засопели, завсхлипывали. И долго они плакали все четверо, вспоминали мать, и сквозь обильные слезы все друг у друга прощение просили, все друг перед другом каялись. А ночью Афоня-бригадир тихо помер…