Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 76



Едва ощутимое дуновение проплывает по верхушкам деревьев, и с них дрожью осыпается сухой налет черемухи — невыразимый и горький. Горчащий этот аромат, в который первые звезды роняют свои слезы, как цветы сирени, оторванные от белой и фиолетовой ночи, высоко пересыпается под смеркающимся небом и сплывает безграничным вздохом смерти. (Ах, знаю, ее отец судовой врач, ее мать квартеронка. Это ее каждую ночь ждет у пристани, не зажигая огней, черный речной пароходик с колесами по бортам.)

И тогда-то в эти кружащие пары, в этих молодых людей и девушек, неизменно встречающихся на своих возвратных маршрутах, вступает некая поразительная сила и вдохновенность. Каждый из молодых людей становится неотразим и красив, как Дон Жуан, выходит из себя самого, гордый и победительный, и достигает той убийственной силы взгляда, от которой тают, как воск, девичьи сердца. А у девушек глаза становятся бездонными, в них открываются некие глубинные, разбегающиеся аллеями сады, темные и шумливые лабиринты парков. Праздничный блеск расширяет их зрачки, они без сопротивления раскрываются и впускают молодых завоевателей в шпалеры своих темных садов, расходящихся тропками многократно и симметрично, словно строфы канцоны, чтобы встретиться и обрести друг друга, как в грустном стихотворении, на розовой площадке возле округлых клумб или у фонтанов, пылающих поздним-поздним огнем заката, а потом снова разойтись и рассеяться среди черной массы парка, в вечереющей чаще, что становится все гуще и шумливей, в чаще, где плутают и теряются, будто среди запутанных кулис, бархатных занавесов и безмолвных каморок. И неведомо как сквозь холодок тех смеркающихся садов они вступают во всеми покинутые, чужие уединенные уголки, в какой-то иной, гораздо более темный, плывущий траурной процессией шум деревьев, в котором темнота бродит и вырождается, а тишина, подгнившая за долгие годы молчания, фантастически разлагается, точно в старых заброшенных винных бочках.

Вот так, ощупью блуждая в черном бархате этих парков, они наконец встречаются на уединенной поляне под последним пурпуром заката у пруда, который с давних пор зарастает черной тиной, и на дряхлой балюстраде, где-то на рубеже времени, у задней калитки мира вновь обретают друг друга в некоей давно миновавшей жизни, в дальнем предсуществовании и, включенные в чужое время, в костюмах былых веков без конца всхлипывают над муслином чьего-то трена и, поднимаясь к недостижимым тайнам, всходя по ступеням самозабвения, достигают вершин и границ, за которыми уже одна только смерть и оцепенение безымянного наслаждения.

Что такое весенние сумерки?

Добрались ли мы уже до сути вещей или эта дорога дальше никуда не ведет? Мы находимся у конца наших слов, которые здесь становятся уже смутными, бестолковыми и невнятными. И однако только за их рубежом начинается то, что так необъятно и невыразимо в этой весне. Мистерия сумерек! Только лишь за пределами наших слов, там, куда не достигает мощь нашей магии, шумит та сумрачная неохватная стихия. Слово здесь разлагается на элементы и распадается, возвращается к своей этимологии, нисходит обратно в глубину, в темный свой корень. Как это в глубину? Мы понимаем это дословно. Вот темнеет, слова наши теряются среди неясных ассоциаций: Ахеронт, Орк, Преисподняя… Чувствуете, как сгущается мрак от этих слов, как слышится шорох кротовины, как повеяло подземельем, погребом, могилой? Что такое весенние сумерки? Еще раз задаем этот вопрос, этот пламенный рефрен наших исследований, на который нет ответа.



Когда корни деревьев жаждут говорить, когда под дерниной наберется слишком много прошедшего, давних повествований, прастарых историй, когда под корнями нагромоздится слишком много задышливого шепота, неартикулированного месива и того темного, бездыханного, что существует прежде всякого слова, — тогда кора деревьев чернеет и шершаво отпадает толстыми чешуйками, глубокими пластами, и открывается темными, как медвежий мех, порами сердцевина ствола. Надо погрузиться лицом в эту пушистую шкуру сумерек, и вот на несколько мгновений становится совершенно темно, глухо и бездыханно, как под крышкой. Тут следует присосаться глазами, как пиявками, к самой черной тьме, слегка принудить их, протиснуть сквозь непроницаемое, протолкнуть насквозь через глухую толщу почвы — и вот мы внезапно у меты, по другую сторону вещей; мы в глубине, в Преисподней. И видим…

Тут вовсе не темно, как можно было бы предполагать. Напротив, все внутри пульсирует светом. Само собой разумеется, это внутренний свет корней, бледная фосфоресценция, слабенькие жилки свечения, которыми, как мрамор, пронизана тьма, блуждающий светоносный бред вещества. Точно так же, когда мы спим, отрезанные от мира, далеко ушедшие в глубокой интроверсии, в возвратном странствии к себе, — мы ведь видим, явственно видим под сомкнутыми веками, поскольку в нас тогда внутренним смольем зажигаются мысли и мерцающе тлеют, пробегая вдоль длинных фитилей и вспыхивая в каждом узле. Так происходит в нас регрессия по всей линии, отход вглубь, возвращение к корням. Так в глубине мы ветвимся амнезией, вздрагивая от подземной дрожи, что пронизает нас, подкожно грезим всей бредящей поверхностью. Ибо только наверху, на свету — это надо сказать хотя бы раз — мы являемся трепещущим артикулированным пучком мелодий, светоносной жавороночьей высотой; в глубине же рассыпаемся бормотанием, шумом, безликостью нескончаемых историй.

Лишь теперь мы видим, на чем растет эта весна, почему она так несказанно печальна и тяжела от знания. Нет, мы ни за что бы не поверили, если бы не увидели собственными глазами. Вот они внутренние лабиринты, хранилища и житницы всего, вот они теплые еще могилы, прах и перегной. Прадревняя история. Семь слоев, как в древней Трое, коридоры, кладовые, сокровищницы. Сколько золотых масок, маска на маске, уплощенные улыбки, выеденные лица, мумии, пустые куколки… Здесь те самые колумбарии, ящички для умерших, в которых они лежат ссохшиеся, черные, как корни, и ждут своего часа. Здесь те самые огромные аптеки, где они стоят, выставленные на продажу, в капельниках, тиглях, банках. Стоят годами в длинных торжественных рядах на своих полках, хотя никто их не покупает. Быть может, они уже ожили за перегородками своих гнезд, уже вполне исцелились и теперь, чистые и благоуханные, как ладан, — щебечущие снадобья, пробудившиеся в нетерпении лекарства, утренние бальзамы и мази — взвешивают свой преждевременный вкус на кончике языка. Эти замурованные голубятни полны проклевывающихся клювиков и самого первого, пробного светозарного щебета. Как предутренне и преждевременно становится вдруг в этих длинных пустых шеренгах, где, глубинно отдохнув, ряды умерших пробуждаются — ради абсолютно нового рассвета!

Но это еще не конец, мы сходим глубже. Только без страха. Пожалуйста, дайте мне руку; еще шаг, и вот мы уже у корней, и тотчас становится ветвисто, сумрачно и благоуханно, как в густом лесу. Пахнет дерниной и гнилушками, корни блуждают в темноте, сплетаются, поднимаются, соки вдохновенно вступают в них, как в жадно пьющие насосы. Мы по другую сторону, у изнанки вещей, во тьме, подметанной перепутавшейся фосфоресценцией. Какое кружение, перемещения, толчея! Что за толпление и кишение, народы и поколения, тысячекратно размноженные илиады и библии! Что за странствия и суматоха путаница и многоголосица истории! Дальше эта дорога уже никуда не ведет. Мы на самом дне, у темных фундаментов, мы у Матерей. Это здесь находятся бесконечные тартары, безнадежные оссиановские пространства, горестные нибелунги. Это здесь великие питомники истории, фабулистические фабрики, туманные курильни сюжетов и сказок. И лишь сейчас становится понятен грандиозный и печальный механизм весны. Ах, она произрастает на историях. Сколько событий, сколько деяний, сколько судеб! Все, что мы когда-либо читали, все слышанные истории и все те, что чудятся нам с детства — нигде и никогда не слышанные, — здесь, именно здесь их дом и отчизна. Откуда бы писатели брали свои замыслы, где бы черпали отвагу придумывать, если бы не чувствовали за собой этих запасов, этих капиталов, этих стократных расчетов, которыми вибрирует Преисподняя. Какое переплетение шепотов, какой мурлыкающий гомон земли! О, твое ухо пульсирует неисчерпаемыми увещеваниями. Идешь с закрытыми глазами среди тепла шепотков, улыбок и предложений, и к тебе без конца пристают, тысячекратно покалывают вопросами, словно миллионами сладостных комариных жальцев. Им хочется, чтобы ты взял что-то от них, хоть что-нибудь, хотя бы щепотку этих бесплотных шепотливых историй, и воспринял в свою юную жизнь, и спас, и продолжал с этим жить. Ибо чем является весна, если не воскрешением историй? Она единственная среди этих бесплотных — живая, подлинная, холодная и ничего не ведающая. О, как же тянутся эти призраки к ее молодой зеленой крови, к ее растительному неведению — все эти привидения, ларвы, фантомы. И она принимает их в свой сон, беззащитная и наивная, и засыпает с ними, и просыпается на рассвете, и ничего не помнит. Потому-то она так тяжела от груза забытого и так грустна; ведь ей одной приходится жить за столько жизней, быть прекрасной за столько отвергнутых и пренебреженных… А для этого у нее лишь бездонный аромат черемухи, плывущий единым, вечным, нескончаемым потоком, в котором все… Ведь что значит забыть? Выросшая на старых историях новая зелень, мягкий зеленый налет, частый, светлый налет почек пробивается из всех пор, точь-в-точь как волосы у мальчиков на следующий день после стрижки. Как зеленится весна забвением, как эти старые деревья обретают сладостное и наивное неведение, как пробуждаются ветками, не обремененные памятью, уйдя корнями в давние истории! Зелень эта еще раз будет прочитывать все по слогам с самого начала и заново, и ею омолодятся истории и начнутся еще раз, словно они никогда не происходили.