Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 76



Запутавшееся в черной ветвистой сети деревьев серое, душное небо ложилось на затылки людей — вихреобразно напластованное, бесформенно тяжелое и огромное, как перина. В теплой этой сырости люди выкарабкивались из-под него на четвереньках, словно хрущи, обнюхивающие чуткими усиками сладкую глину. Мир лежал глухой, развивался и рос куда-то вверх, где-то сзади и в глубине — благостно бессильный — и плыл. Временами он замедлял течение и что-то смутно припоминал, ветвился деревьями, ячеился густой поблескивающей сетью птичьего щебета, брошенной на этот серый день, и шел вглубь, в подземное змеение корней, в слепое пульсирование червей и гусениц, в глухое помрачение чернозема и глины.

И под этой бесформенной громадностью люди оседали, оглушенные, без единой мысли в голове, оседали, спрятав лица в ладони, сгорбленные висели на скамейках парков, держа на коленях лоскуты газет, текст с которых вытек в огромную, серую бездумность дня, неловко висели в еще вчерашних позах и не замечали, как из уголков рта у них ползет слюна.

Быть может, их оглушали густые погремушки чириканья, неутомимые маковки, сыплющие серую дробь, от которой мерцал воздух. Они ходили осовелые под этим свинцовым градом и объяснялись жестами под щедрым этим ливнем, а то и просто безропотно молчали.

Но когда часов около одиннадцати в какой-то точке пространства сквозь мощное спекшееся тело туч бледным ростком проклюнулось солнце, внезапно в ветвистых корзинах деревьев часто засветились почки, и серая вуаль чириканья медленно, словно бледно-золотистая сетка, отделилась от лица дня, который приоткрыл глаза. И то была весна.

И вдруг аллея парка, еще минуту назад пустая, в один миг оказалась усеяна спешащими в разные стороны прохожими, словно она была узловым пунктом всех улиц города, и расцвела женскими нарядами. Кто-то из быстроногих стройных девушек спешил на работу, в магазины и конторы, другие на свидания, но в течение нескольких минут, проходя сквозь ажурную корзинку аллеи, дышащую сыростью оранжереи и моросящую птичьими трелями, они принадлежали этой аллее и этому часу и становились — не ведая о том — статистками сцены в театре весны, словно возникли на дорожке вместе с нежными тенями ветвей и первых листков, прямо на глазах вырывающихся из почек на темно-золотом фоне влажного гравия, и проживали несколько золотых, жарких, драгоценных ударов пульса, а потом внезапно блекли, заволакивались серым полусветом и, подобно той прозрачной филиграни, чуть только солнце вступало в задумчивость облаков, впитывались в песок.

Но на минуту они заполнили аллею своей свежей поспешностью, и из шелеста их белья, казалось, истекал безымянный аромат аллеи. Ах, эти сквозные и свежие от крахмала сорочки, выведенные на прогулку под ажурную тень весеннего коридора, сорочки с мокрыми пятнами подмышками, высыхающими от фиалковых дуновений дали. Ах, эти молодые, ритмичные, согретые движением ноги в новых шелково шуршащих чулках, под которыми кроются красные пятна и прыщики — здоровые весенние выбросы жаркой крови. Ах, весь этот парк бесстыдно прыщав, и все деревья покрыты сыпью, почками прыщей, что лопаются теньканьем и чириканьем.

Потом аллея снова пустеет, и по сводчатой дорожке тихо дребезжит проволочными спицами детская коляска на тонких рессорах. В маленьком лакированном челноке, погруженное в клумбу высоких накрахмаленных волн фуляра, спит, как в букете цветов, нечто, что стократно их нежней. Девушка, медленно везущая коляску, склоняется иногда над нею, поднимает, повизгивая осями, на задние колеса эту раскачивающуюся корзинку, расцветшую белой свежестью, заботливо раздувает тюлевый букет, пока не покажется сладостное спящее его средоточие, сквозь сон которого проходит, как сказка, покуда коляска проплывает в полосах тени, поток облаков и света.

И в полдень этот раскрывающийся, словно почка, вертоград все еще плетется через свет и тень, а сквозь крохотные ячейки их сети без конца сыплется птичий щебет — жемчужно пересыпается с ветки на ветку из проволочной клетки дня, однако женщины, идущие по краю дорожки, уже устали, волосы их слегка растрепались от мигрени, и лица истомлены весной, а потом аллея совсем пустеет, и сквозь вечернюю тишь из паркового павильона неторопливо плывут ресторанные запахи.

Каждый день в один и тот же час Бьянка со своей гувернанткой проходит по аллее парка. Что сказать о Бьянке, как описать ее? Я знаю только, что она чудесно согласуется с собой, без остатка заполняет свою программу. С сердцем, сжавшимся от глубокой радости, я всякий раз, словно вновь, смотрю, как — шаг за шагом — входит она, легкая, точно танцовщица, в свою сущность, как неосознанно каждым жестом попадает в самую суть.



Ходит она совсем обычно, без чрезмерной грации, но с простотой, хватающей за сердце, и сердце сжимается от счастья, что можно вот так просто быть Бьянкой — без всяких ухищрений и всякого напряжения.

Однажды она медленно подняла на меня глаза, и мудрость ее взгляда насквозь пронизала меня, пронзила навылет, как стрела. С тех пор я знаю, что ничто не тайна для нее, что она знает все мои мысли с самого их возникновения. И с той минуты я отдал себя в ее распоряжение — безгранично и безраздельно. Чуть заметным движением век она приняла. Приняла без единого слова, на ходу, взглядом.

Когда я хочу представить ее себе, мне удается вызвать лишь одну ничего не значащую подробность: потрескавшуюся, как у мальчишки, кожу на коленях, и это глубоко трогательно и уводит мысль на мучительные тропки противоречий, к дарящим счастье антиномиям. Все остальное, выше и ниже, трансцендентно и невообразимо.

Сегодня я опять погрузился в альбом Рудольфа. Какое чудесное исследование! Текст этот полон отсылок, аллюзий, намеков, исполнен двусмысленного мерцания. Однако все линии сходятся к Бьянке. Что за счастливые догадки! От узла к узлу, как вдоль фитиля, бежит мое подозрение, подожженное сияющей надеждой — становясь все ослепительней. Ах, как мне тяжело, как сжимается сердце от тайн, что я предчувствую.

В городском парке теперь ежедневно играет музыка, и по аллее движется весенний променад. Все кружат и возвращаются, расходятся и встречаются в симметричных, снова и снова повторяющихся арабесках. У молодых людей новые весенние шляпы, они небрежно держат в руке перчатки. Между стволами деревьев и сквозь живые изгороди просвечивают в соседних аллеях платья девушек. Девушки идут парами, покачивая бедрами, окруженные пышной пеной оборок и воланов; они, как лебеди, носят с собой эту розовую и белую пышность — колокола, полные цветущего муслина, — и иногда, садясь, опускают их на скамейки, словно утомленные их пустой парадностью, — опускают эти огромные розы из газа и батиста, и они распускаются, переливаясь лепестками. И тогда открываются ноги, положенные одна на другую или скрещенные — сплетенные в белую форму, исполненную неотразимой красноречивости, и молодые люди, проходя мимо, умолкают и бледнеют, потрясенные точностью аргумента, до глубины души убежденные и покоренные.

Приходит минута перед сумерками, и краски мира оказываются еще прекрасней. Все цвета встают на котурны, становятся праздничными, страстными и грустными. Парк быстро наполняется блестящим розовым лаком, от которого все предметы неожиданно выглядят безумно яркими и многоцветными. Однако в этих красках уже есть какая-то чересчур глубокая лазурь, какая-то слишком пронзительная и потому подозрительная красота. Еще минута, и вот чаща парка, припорошенная молодой зеленью, пока еще ветвистая и нагая, вся насквозь просвечивается розовым часом сумерек, подбитая с изнанки бальзамом прохлады, вспушенная неизреченной печалью всего, что навеки и смертно прекрасно.

Тогда вдруг весь парк становится как бы огромным молчащим оркестром, праздничным и сосредоточенным, ожидающим под поднятой дирижерской палочкой, когда в нем созреет и поднимется музыка, и неожиданно на эту громадную, потенциальную и страстную симфонию опускаются быстрые многоцветные театральные сумерки, словно под воздействием мгновенно набухающих во всех инструментах тонов где-то высоко молодую зелень пронизает голос укрывшейся в чаще иволги, и внезапно вокруг становится торжественно, одиноко и поздно, как в вечернем лесу.