Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 82

В июле Жуковские снова были в Швальбахе, где пришлось провести и остаток лета. Здоровье Елизаветы, казалось, шло на поправку. Жуковский работал напряженно, ему хотелось закончить «Одиссею».

В конце лета жара вдруг стала невыносимой.

— Африканская жара, — ворчал Жуковский, отирая со лба обильный пот.

Он стоял у своего бюро, точно капитан на мостике судна, пересекающего экватор. Болели глаза, и старый капитан уже не различал ближних предметов — он глядел вдаль, за три тысячи лет, туда, где волновалось Эгейское море, где бесновались ветры, заграждая путь богонравному Одиссею, не давая ему по хребту многоводного моря безопасно пройти к дому.

Пол покачнулся под ним. Это было естественно — волны. Звякнуло лампы стекло, и качнулись часы на цепочке. Это казалось понятным — звуком гекзаметров плавным он сам породил это море…

Жуковский потер глаза — и вдруг испугался. Это оказалось реальностью и звон стекла, и часы: вон они еще до сих пор качаются… Он испугался, не за себя — за нее. Испугался того, что она может испугаться.

Расстояние до ее комнаты показалось ему бесконечным. Еще издали он услышал пронзительный ее крик. Вбежал, задыхаясь.

— Элизабет! Бетси!

Она не слушала, билась в страхе головой о подушки, боясь поднять глаза на лампаду, которая качалась еще на серебряной цепочке.

— Бетси! Бет! — это последнее шутливое и ругательное (если воспринимать как французское), бывшее у них изредка в ходу еще в пору его жениховства и нынче почти забытое, вдруг остановило ее, как пощечина. Чуть позднее припадок возобновился, и кошмар стал безостановочным — капли, компрессы, визиты докторов, поспешный отъезд, мучительная дорога до Франкфурта.

Во Франкфурте Елизавета пролежала в постели целых пять недель, и Жуковский был все время при ней. Рейтернам было сейчас не до нее: подкрался тиф — заболел братишка Елизаветы, а потом ее сестра Мия. Мия, вторая после Елизаветы дочь Рейтерна, та самая, в розовом платьице, что читала Кассандру в Вейльбахе, сгорела за одиннадцать дней. В юной смерти ее чудилась Жуковскому невыразимая, невинная прелесть…

— Медицина не всесильна, — вздыхал доктор Копп, кося куда-то в угол мертвенно-тихой гостиной. — Нет, не всесильна… Так что необъяснимая грусть вашей жены…

Жуковский не мог не согласиться с великим доктором.

— Беда в том, — сказал он, — что эта грусть вытесняет из ее головы все ее прежние мысли, а из сердца все ее прежние чувства. Она чувствует себя покинутой и не может ни в чем найти нравственной подпоры…

Доктор слушал внимательно. Чаще всего именно за это врач и получает деньги — за то, что внимательно выслушивает всю эту ахинею больного и его родственников. Они все и понятия не имеют об органах, о тканях, соках, сосудах, гормонах, клетках, микробах — о тысяче вещей, изучаемых в университете, о сотне тысяч вещей. Поэтому они рассуждают о Боге и нравственных подпорах…

Выслушав все, доктор откланялся. Жуковский вернулся к Елизавете. Она словно не заметила его прихода. Нервическая горячка, терзавшая ее с осени, обострилась.

Губы Жуковского шевелились.

— Что вы сказали? обернулась к нему сиделка.

— Терпение, — повторил он по-русски, — терпение. Терпение — пароль и лозунг жизни.

По-немецки он сказал устало:

— Гарнихт. Ничего. Если что, позовите меня, сударыня. Гуте нахт.

Проглядев утренние газеты, Жуковский ощутил смятение и какое-то тревожное чувство, вызывавшее почти физическую тошноту. Пол его кабинета не казался устойчивым: похоже было на летнее землетрясение, а еще точнее — на качку…

Он рад был, когда в дверь постучали. Рейтерн часто заходил в это время за газетами.





— Пойду провожу вас, — сказал Жуковский. — Не могу что-то стоять за бюро.

— Ноги? — справился добрейший Рейтерн.

— Нет, не в том дело… — Жуковский зашагал рядом с ним по дорожке, пригнувшись. Странный шум гравия на дорожке обратил его внимание на то, что однорукий красавец гусар стал по-стариковски шаркать ногами. — Не в том дело. Время наступает невозможное. Как в качку после бури. Или перед бурей. Вот бывает так в качку на корабле, когда нельзя больше ни лежать, ни стоять, ни ходить, ни даже сидеть, а только можно чувствовать тошноту и кружение в голове. Впрочем, эти вот тошноту и кружение каждому вольно принимать за умственную деятельность, за прогресс, которые ни к чему не приведут, кроме… кроме тошноты и рвоты…

— Что-нибудь новое? — Рейтерн помахал свертком газет, в котором были и берлинские, и франкфуртские, и парижские.

— Нет, все то же, — раздраженно сказал Жуковский. Легкомысленные парижане пляшут, кружатся, умствуют и болтают. А серьезные и серьезно — безумные… — Жуковский осторожно покосился на старого друга. — А немцы с серьезностью отвечают их болтовне.

— Дерпт… — сказал Рейтерн.

— Да, Дерпт, Россия… — кивнул Жуковский. Дерпт, Россия — старые, спокойные времена, лучшие времена, а может, только кажется, потому что мы были моложе. И лучше, кажется…

— Я помню, как-то в Дерпте… — сказал Рейтерн. — Меня привел в одну компанию поэт, русский. Сейчас назову. Языков…

— Вы знали его? — встрепенулся Жуковский. — Мой друг. Вчера я получил известие о его смерти. Вот, прочтите…

Рейтерн молчал растерянно.

— Да, да, — сказал Жуковский. — Почитайте… Отдадите потом… Я пойду к себе в кабинет.

Он никуда не шел, стоял на мокрой дорожке сада, глядя на пузырьки влаги, выдавленные из земли его сапогами. Языков. Друг. Еще один друг. Свет здешний час от часу все более беднеет. Прекрасный был поэт. Как он сказал о Саше после ее смерти: «Ее уж нет! Все было в ней прекрасно! И тайна в ней великая жила, что юношу стремила самовластно на видный путь и чистые дела…»

Жуковский вдруг улыбнулся воспоминанию. Мошенники — как они его тогда морочили с этой аневризмой Сверчка. А сами хотели переправить Сверчка через Дерпт — за границу, на чужбину. Постой, он что же, так никогда и не был за границей, Сверчок? Нет, нет, да и кто бы его выпустил? Ушел Сверчок, ушел Тургенев, теперь Языков ушел. Вяземский пишет, что, мол, двое нас только осталось… А все же нет одиночества, невозможно для него теперь одиночество — Сашка, Павел Васильевич, Елизавета-бедняжка, вечно страдающая… Вдруг понял: страдание его тоже привязывает к здешнему свету, страдание — это жизнь.

К тому же работа не кажется конченой. Есть еще планы — после «Одиссеи». Хочется приняться за прозу. В поэзии язык надежды, а в прозе язык настоящего. Поэзия живет возможным, а проза существенным. Пора переходить на прозу, и поэзии не будет от этого унижения.

И еще было одно, что предстояло сделать как можно скорее, — вернуться на родину. Все чаще применял он к нынешней своей, вполне с точки зрения быта благоустроенной, жизни слово «изгнанничество». Оттого, что три года уже все ехал он в Россию и никак не мог доехать.

Этой весной совсем уже собрались ехать, и вдруг Копп запретил, похерил все свои собственные расчеты росчерком пера — «штрих дюрх ди рехнунг».

— Все на свете «штрих дюрх ди рехнунг», — сокрушенно повторял Жуковский.

Решено было, что будущей весной поедут обязательно. Для этого надо поставить на ноги Елизавету. Так что сперва на воды, в Эмс, а потом уж точно — в Россию. Так хотелось Жуковскому показать Елизавете Москву, впервые показать Сашке и Пашке, своим русским детям, русскую землю.

Надежда теперь была на Эмс. Эмс многое в жизни ему принес…

В Эмсе, к своей радости, встретил он много русских, а главное — Алексея Степановича Хомякова. Хомяков удивился: ожидал по возвращении на родину застать там Жуковского, так ему говорили, а он здесь. Жуковский развел руками:

— Живи не как хочется, а как Бог велит. Ехал в Москву, а попал в Эмс. Доктор сказал жене ехать в Эмс и утопить болезнь в теплом Кренхене. Да и у меня какой-то враг поселился в пятке, не подагра ли? Вел себя, кажется, добропорядочно… А вот утопим ли болезнь, Бог весть.