Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 82

В гостиницу специально пришел парикмахер, модный нюрнбергский копсфершенер, и Саша целый час терпеливо сносила его издевательства, сидя перед зеркалом под его щипцами.

— Смотри, — изумлялся Жуковский. — Ну точь-в-точь добрая кокетка, готовящаяся на победы в свете.

Глядя на ее завитую головку, он опять думал, что она будет прелесть, его Саша, да, прелесть… Особенно когда заговорит по-русски, непременно должна заговорить, ведь он клялся Зейдлицу…

Сердце сжалось у него, когда он увидел, как побледнела и осунулась императрица.

— Путешествие должно непременно восстановить ваше здоровье, — сказал он с искренней надеждой.

Она с любопытством смотрела на отрешенное, бледное лицо Елизаветы. Когда-то, перед самой женитьбой, она с дружеским участием и ноткой ревности сказала Жуковскому (по-французски, конечно, сказала, как же еще говорить о предмете деликатном):

— Друг мой, а не совершаете ли вы глупость?

Сейчас ей жалко стало Елизавету: всякую женщину жалко, ни одна не знает своей участи, выходя замуж — хотя бы и за красавца Наследника, хотя бы и за добрейшего поэта.

Саша была разочарована. Фея оказалась обыкновенной женщиной. Не хотелось даже подходить к ней. И все время вспоминался противный парикмахер.

— Ну, ты совсем дикая… — сетовал Жуковский.

— Приведите ее снова после обеда, в пять, — я буду лучше подготовлена, — сказала Елизавете императрица.

Приняв их в пять, она осыпала девочку игрушками, и тогда Саша подумала, что, может быть, все-таки…

— Железная душа ее расшевелилась, — с облегчением улыбнулся Жуковский.

— А как ваш сын? — вежливо осведомилась императрица.

— О-о! — Жуковский был польщен. Он так богатырски толст, что уже мной переименован в Быка. Херр Окс нумер два, так я его зову.

Пришло ее время улыбнуться. Вспомнилось, что именно так называли Жуковского фрейлины, сплетничая о нем в былые дни в кулуарах Зимнего.

— Прелестная девочка, — сказала императрица. — И не беспокойтесь, мой друг, — добавила она, предвосхищая его просьбу. — Оставайтесь здесь, сколько потребует здоровье жены вашей. Я сама обо всем поговорю с государем.

Она была милостива. Она знала, что от нее ждут милости или милостыни. С ним она была еще и нежна — в память о прошлом.

— Как она нежно-милостива, — повторял Жуковский на возвратном пути. — Сердце дрожит…

На него тоже нахлынули воспоминания.

Елизавета молчала отрешенно. Он поглядел на нее сбоку и понял, что короткая передышка его кончилась. Надо срочно возвращаться во Франкфурт.

— Их бин мюде, — сказала Саша. — Унд хунгрихь.

Перед Рождеством Жуковский узнал о смерти Александра Тургенева. Последние часы тот провел среди ссыльных бедняков, раздавая им милостыню…





Взволнованный этим известием, Жуковский без перерыву ходил по дорожкам сада. Подбежала Саша в теплой шапочке, в пальто и ботиках. Ткнула пальцем в верхний этаж, сказала:

— Зель либ Тугенеп. Тургенев тут жил.

Жуковский обмер. Что она понимает? Что знает? Но она уже умчалась по дорожке, заливаясь смехом.

Жуковский не мог больше держать про себя свою грустную новость и не решался открыть ее Элизабет. Пошел искать Рейтерна — старый гусар все поймет.

— Вот, — сказал Рейтерн, доставая рисунок из папки. — Это он. Очень достойный человек.

— Когда я теперь его вспоминаю, — сказал Жуковский, — то вижу одну его младенческую душу, без пятна, куда злое намерение никогда не заходило. Лучший из людей. Лучший из людей.

— Наш возраст идет туда, — спокойно и грустно сказал Рейтерн, а Жуковский затрепыхался вдруг, стал ходить по зале взад и вперед, ступая тяжело и при этой испытывая постоянную боль в пятке.

— Это верно, — торопливо соглашался он. — Это верно. И нельзя отрицать, что смерть, в ее истинном смысле взятая, лучше жизни. Но теперь… в теперешнем моем окружении… не могу все же сказать, что смерть для меня желательней жизни. Несмотря ни на что, нет, нет. Хотя и устарел, а все хотелось бы подоле пожить — потому что есть для кого.

Позднее ушел к себе — писать письма. Как всегда в таких случаях, брал на себя привычно все хлопоты — о родных умершего, о бумагах, о публикации его работ, о статье. Статья о Тургеневе должна быть написана человеком, хорошо его знающим, очень хорошо его знающим. Погодин не годится — что они там придумали? Пусть напишет Вяземский, у них много было общего. («А у тебя, — подумал он, — целая жизнь».) И надо так написать, чтоб неуловимую физиогномию Тургенева и весь чистый фимиам его души сберечь.

Оставалось еще недописанное письмо к Гоголю в Рим. Надо дописать, обнадежить его, что Рим, победитель стольких стран и народов, справится и с его нервами. И еще, что Рим, где написаны были «Мертвые души», снова вдохнет в него силы острить свое. Такой дар ему дан. Пусть бы острил Гоголек…

Еле дописал последнее письмо — болели глаза. Подумал, что слепота может скоро стать реальностью. И, как всегда делал в последнее время, поискал в этом и хорошие стороны. И у слепоты они должны быть. Лекарь знает свое дело…

Бюст Гомера белел в сумраке кабинета.

Жуковский подошел к балконной двери. Любимый его час заката был на исходе. Меркли краски, но еще светлела на горизонте полоска неба, обозначая контуры деревьев, крест церковный, дальнюю рощу, высвечивая край облака. Жуковский подумал, что жаль будет глаз, а может, и жизни тоже. Тургенев, Тургенев… Саша. Для жизни минувшее вечно.

Павел Васильевич толстел, сам уже топал по дорожке, с каждым днем обогащал свой словарь. Первые слова произнес, глядя на портреты отца и матери. Те же слова, что и другие, все прочие, самые обыкновенные дети, однако в Жуковском это вызвало необычайное волнение и приступ гордости. Налицо были признаки гениальности.

— Это подает надежду, — сказал Жуковский тестю. — Надежду, что со временем он будет владеть русским языком лучше, нежели его родитель.

Сказав, испугался — вдруг вообще не успеет обучить детей русскому. Надо будет приниматься за обучение — вот уж покончит с «Одиссеей»…

Сперва обучение детей русскому языку, потом возвращение в Россию, где Жуковский не был уже несколько лет, — пора, пора… Впрочем, пока ни о каком путешествии и думать не приходилось — Елизавете было худо: разнообразные боли, нервические припадки, странные, неоправданные приступы хандры, внезапное отчуждение, изменения в ее характере, ранящая враждебность или сухость… И тут уж не до обид — жалко ее, бесконечно жаль, и нечем помочь. Что он хочет этим сказать, кривой Копп, повторяя бесконечно, что все в порядке вещей, что непосредственной опасности нет? Что она уже не поправится? Или что брак всегда таков?

Спасали, хотя бы на время, слепой Гомер и тяжкий переводческий труд.

«Труд великий волшебник: он всемогущий властитель настоящего…»

Стоя у бюро, Жуковский писал письмо в Сибирь декабристу фон дер Бриггену, очередное свое благотворительное письмо. «Эпоха складчин» не кончена и никогда не кончится, остается единый долг человеческий — творить благо. Каково ему после двадцати лет ссылки в диком Кургане, этому просвещенному человеку, задумавшему переводить на русский Цезаря…

«Какими бы глазами ни смотрело на нас это настоящее, труд заговаривает его печали, дает значительность и прочность его летучим радостям… И в Кургане это волшебство так же действительно, как и на Майне…»

Жуковский отошел от бюро, сел в кресло, растер ногу, прикрыл глаза. Цезарь должен спасти ссыльного, как его самого спасает Гомер. В его ссылке на Майне… Надо дать высокую цель. Перевод — это служение, это послух. А целью будет избранная библиотека из древних историков. И надо сделать так, чтоб это было реальностью. Может, удастся подбить на такую библиотеку кого-нибудь из богатых издателей. Но на это уйдет много времени, а надо сейчас дать надежду. Придется предложить свои деньги. На время (а может, и насовсем). И не подачку какую-нибудь, а нормальный гонорар — скажем, две с половиной тысячи рублей. И еще надо помочь ссыльному бедняку с оригиналами — поискать здесь, в Германии. Надо, надо и надо… Ему, Жуковскому, здесь не нужна такая библиотека, но в России она сгодится многим. А главное — она ссыльного фон дер Бриггена выручит до конца жизни, эта работа, сделает его жизнь терпимой и осмысленной. Подумать, двадцать лет в неволе! С того самого дня, когда Жуковский (и ему еще было сорок с небольшим) прикоснулся к мертвой холодной руке Милорадовича, проклиная его убийц… Потом всю жизнь хлопотал об этих убийц избавлении.