Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 72 из 82

— Да ли, нет ли, но скуку мы с вами убьем, — сказал Хомяков, тоже радуясь встрече.

Жуковский в этом не сомневался, потому что Хомяков был для этого подходящий человек — живая, разнообразная поэтическая библиотека, собеседник добродушный и приятный.

Говорили о том, что волновало обоих: Европа сейчас бурлит, а вот что будет с Россией? Сходились на том, что у России свой путь, что западные рецепты ей не подойдут, да и Запад со своими свободами и своим прогрессом тоже не очень-то управляется — лихорадит его. Говорили о будущем России и ее роли в мире, о новом Риме, о Константинополе… Тут Жуковский не вытерпел, усмехнулся:

— От великого князя Константина письмо получил я тут — приснился ему во сне Олегов щит, прибитый на врата Царьграда. Сон показался ему вещим, и он меня спрашивает, что я об этом думаю…

— И что же вы ответили? — живо заинтересовался Хомяков.

— Написал, что желаю, чтобы сон этот навсегда остался несбывшимся, потому что Византия эта — роковой город… Уже и Петербург — окно, прорубленное в Европу на отдаленной завоеванной границе царства, — сделал то, что Россия стала огромною пристройкой северной, полугерманской торговой пристани, а отечественная Москва со всем прошедшим отброшена в глубину ее… Избави Бог нас теперь от превращения Русского Царства в Империю Византийскую!

— Обрезали крылья мечте, Василий Андреевич! — улыбнулся Хомяков.

— Да, да… Зачем же минутная слава одного на счет благоденствия многих? — так я написал. В наше время ясно уже, что могущество истинное не в огромности государств, а в их внутреннем благоденствии. Уже и теперь, на мой взгляд, есть для России бедственные излишки. Но горе, если мы захотим распространяться! В России довольно места для тройного народонаселения.

Разговоры, подобные этим, продолжались часами. Философ, пылкий проповедник и горячий патриот, Хомяков был к тому же ходячая энциклопедия. У него находил Жуковский отклик многим своим мыслям.

Приехал Гоголь. Теперь они, по выражению Жуковского, триумвиратствовали.

После отъезда Хомякова навестил Жуковского Тютчев. Острый, оживленный, поэтический ум его доставлял Жуковскому истинное наслаждение. Приятно было прочитать Тютчеву переписанные песни «Одиссеи». Тютчев пообещал приехать во Франкфурт, чтобы прочитать остальные, которые еще не переписаны, а пока, перед отъездом, читал свои стихи. Жуковский слушал, и все оживало перед ним — Россия, берег озера Комо, Петербург, звезда над Эмсом двадцать лет тому назад.

Еще и в июле оставалась у него надежда, что отвезет Елизавету в Остенде для лечения под ударами приливных волн, а сам поедет в Россию. Когда стало ясно, что поехать в Россию ему сейчас не удастся, у Жуковского появилось опасение, что никогда ему туда не добраться — так и будет он до смерти скитаться по чужим краям, бивакировать на чуже. Это опасение оживило давнишний его замысел — написать о вечном скитальце Агасфере. Спохватился, что и Вяземский и Гоголь побывали недавно в Палестине, но ни один ничего не писал; вот бы получить от них локальных красок и живого сегодняшнего описания. Конечно, прошедшее этой страны живо, часто живей настоящего, а все же не имеет характера современности, которая и старым календарям придает прелесть романа.

Несколько дней он перебирал старые вырезки и журналы, пытаясь установить, когда была напечатана первая его статья «Мысли при гробнице» — в 1798-м или 1797 году. Пятьдесят лет, как он печатается, все-таки юбилей. Подбросил эту мысль Вяземскому — кому ж, как не ему, заняться. А сам Жуковский приедет в Россию на юбилейное торжество.

В Петербурге в это время решался вопрос об издании «Одиссеи». Старый друг и благодетель министр Уваров решил просить царя об особой привилегии — пропустить перевод без цензуры. Жуковский обеспокоился — пусть лучше будет цензура, там ведь ничего такого нет. Ничего такого, чего нельзя. Вот с его новой прозой — его даже вполне лояльными и ортодоксальными статьями — дело обстояло хуже. Цензура их не пропускала. «Но ведь там тоже ничего нет! — удивлялся Жуковский. — Ничего такого, чего нельзя».

Он писал друзьям с осторожностью: «На цензуру я не гневаюсь: она действует, как велит ей натура ее».





И все же, беседуя об этом с Гоголем, не сдержал обиды. Правда, опять не на цензуру высказал обиду, а на публику: более половины тех, кто купил первую книгу его «Одиссеи», во вторую заглянуть не удосужились. Гоголь кивал огорченно: он считал «Одиссею» трудом замечательным и нужным сейчас первоочередно.

— Что касается прозы моей, то с цензурой я вообще возиться не намерен, — сказал Жуковский. — Стоит ли труда бороться, чтобы что-нибудь напечатать! У нас нет настоящего читателя — есть одна необходимость у людей убивать как ни попало время читаемою книгой.

— А все оттого, что почитают народ наш глупей бревна и выбирают, что ему читать! — сказал Гоголь, и Жуковский не удивился. Когда речь заходила о кровном, о литературе, Гоголь нередко забывал самые благонамеренные свои теории. А порой даже начинал острить по-старому. Правда, все реже и реже…

Гоголя поразило, что к Жуковскому могут применяться те же мерки, проявляться то же недоверие, что к другим. Но сам Жуковский знал, что это так. Еще в прежние времена, когда он был воспитателем Наследника и другом императрицы и виделся со всем семейством чуть не ежедневно, цензура держала его «Смальгольмского барона», из-за того только, что там упомянута была Иванова ночь. Пришлось объяснять господам цензорам, что слово «знаменье» в рурском языке относится не только к предметам священным…

Невеселое подходило Рождество 1848 года. Одно утешение было — ребятишки, вон и сейчас возятся у балконной двери, лопочут по-своему… Чу, затихли что-то. Жуковский обернулся: глядят оба вниз через балконное стекло. Подошел, взглянул вместе с ними…

Над Майном стоял густой туман, и весь тот берег, все его строения были покрыты густым белым облаком. Ничего не было видно, кроме одного золотого креста церкви, который сиял в голубом небе над облаками, покрывавшими землю. Точно слово, слышанное Константином: сим знамением победишь. Только тут знамение уже в том, старом смысле. В котором цензура не пропускала…

А новый год смешал всю хронологию, и дни стали веками. Европа бурлила новой революцией. Жуковский и Рейтерн наперебой шелестели газетой и видели, что опять все вчерашнее перечеркнуто, герои объявлены трусами, а лозунги вчерашние устарели уже.

— Что думал вчера, противно сегодняшнему, — изумленно говорил Рейтерн. — Что б это значило?

— Это значит, что скоро наступит вечность, — мрачно пророчил Жуковский.

Франкфурт был еще пока спокойным, но ненадежным убежищем. Но истинным убежищем покоя была, конечно, Россия.

— Россия теперь ковчег над взволнованною Европой… — говорил Жуковский Рейтерну, и вспоминались ему при этом долгие беседы с Хомяковым и Тютчевым в Эмсе, а еще больше — с Гоголем. — Мы будем ни Азия, ни Европа, мы будем Россия, самобытная, могучая Россия, не бот, прикрепленный к кораблю европейскому, а крепкий русский корабль первого ранга, отдельно от других, под своим флагом плывущий путем своим…

Рейтерн слушал внимательно. Фрау Рейтерн испуганно шевелила губами, перебирая четки.

Все согласны были, что хорошо было бы двинуться сейчас в Россию, но здоровье Елизаветы пока не позволяло этого. Да и сам Жуковский чувствовал себя гораздо хуже, чем всегда. А все же весной казалось ему, что он уже на пути в Россию. Отправив Елизавету в Эмс, он остался на время во Франкфурте, чтобы уложить вещи и отдать их попечению извозчика. Потом ему предстояло еще недели четыре пролечиться самому в Эмсе, а там уж — только бы путь был открыт еще в Россию. Тучи над Германией сгущались все грозней…