Страница 25 из 82
Неоднократно ходил он в галерею, но мешали люди, откровение не приходило. И вот он остался как-то наедине с великим творением Рафаэля. Добрый час он впитывал то, что было главным для него во всяком творении искусства, — душу его:
«…такова сила той души, которая дышит и вечно будет дышать в этом божественном создании, что все окружающее пропадает, как только посмотришь на нее со вниманием».
На лице богоматери, которая недвижна, но при этом словно приближается к нему, словно идет по небесам, «находишь в каком-то таинственном соединении все: спокойствие, чистоту, величие…». В глазах ее нет блистания, «но в них есть какая-то глубокая, чудесная темнота; в них есть какой-то взор, никуда особенно не устремленный, но как будто видящий необъятное…».
Прекрасное, по Жуковскому, является нам только минутами, для того единственно, чтобы нам сказаться, оживить нас, возвысить нашу душу, оно посещает нас в лучшие минуты нашей жизни. В эти минуты живого чувства стремишься не к тому, чем оно произведено и что перед тобою, но к чему-то лучшему, тайному, далекому, что с ним соединяется. Это стремление есть одно из доказательств бессмертия души, иначе отчего бы не иметь нам в эти минуты полноты наслаждения, отчего грусть?.. Эта грусть убедительно говорит нам, что прекрасное здесь не дома, что оно только мимолетающий благовеститель, «оно действует на нашу душу не настоящим, а темным воспоминанием всего прекрасного в прошедшем и тайным ожиданием чего-то в будущем:
И эта прощальная звезда на нашем небе есть знак того, что прекрасное было в нашей жизни… что оно не к нашей жизни принадлежит. Звезда на темном небе — она не сойдет на землю, но утешительно сияет нам издали… Жизнь наша есть ночь под звездным небом…».
Вот какие мысли навеяло ученику Шеллинга и немецких романтиков созерцание бессмертного полотна Рафаэля.
Для Жуковского несомненно, что Рафаэлю было откровение. В его описании Рафаэлевой Мадонны встречаем уже знакомое нам определение — «гений чистый красоты». Да ведь и стихи он приводит при этом уже нам знакомые — о явлении пери, или женщины, или гения чистой красоты, который
Так что не слишком трудно догадаться, кто вспоминается Жуковскому в эти чистые мгновенья его разлуки со своей ученицей и повелительницей, которой он будет писать по вечерам бесконечно длинные письма, не решаясь в них ни на что, кроме добросовестных, дотошных описаний маршрута да искусствоведческих, в духе Шеллинга штудий: то ли дело стихи…
Глава 11
Под разными звездами
Вскоре после отъезда Жуковского Мария Андреевна Мойер родила девочку, которую назвала по бабушке — Катей. Она сообщила радостную новость Жуковскому в Берлин, чтобы он мог за нее порадоваться. Он порадовался и написал ей, что радуется и поздравляет. Потом погрустил о своем одиночестве среди суматохи, сутолоки и развлечений чужого двора на фоне новых своих возвышенных, меланхолических переживаний. Потом стал готовиться к первому путешествию по Европе…
Маша же между тем двинулась из Дерпта в не столь далекое, но полное для нее воспоминаний путешествие — в Белёв, в Муратово…
Она и после родов продолжала чувствовать себя нездоровой. Может, оттого так огорчила ее присланная ей Жуковским его переделка Байроновой «Песни» (у Байрона «Стансы для музыки»), полной тоски, безнадежности и, как всегда у Жуковского, упоминаний о смерти:
Маша огорчилась, потому что остро ощущала в ту пору приближение смерти, потому что вовсе не лишена была ни «слез отрадных», ни мучительных приступов печали. В немецком письме их другу Зейдлицу она назвала стихотворение «дурным» и… перечитывала его без конца.
И вот летом 1822 года она съездила с мужем на свою милую родину. Завершив тяжкое путешествие до Белёва, она на заре бросилась к родному дому. Он печально обветшал. Маша побежала к дому Жуковского. Дом его оброс крапивой, но над изгородью шелестели ивы, ее же, Машиными ручками любовно посаженные шестнадцать лет назад. Она опустилась на траву и горько заплакала…
Наплакавшись, она долго бродила по двору, нежно перебирая воспоминанья счастливого отрочества. Ее заметили из окон. Из былого кабинета Жуковского, маленькой чистой комнатки, выглянуло заспанное, нетрезвое лицо мужика: в доме теперь помещался земский суд.
«В этом доме, — написала она позднее Зейдлицу, — пережила я лучшие часы моей жизни; каждое утро было для меня наступлением блаженства, и каждый вечер был мне люб, потому что я засыпала в ожидании следующего утра… Мне выпал совсем иной жребий сравнительно с тем, о чем я мечтала…»
Тем же утром она вышла на берег Оки, где некогда ее любимый учитель вдохновенно читал ей стихи.
«Стадо паслось на берегу, солнце начинало всходить и ветер приносил волны к ногам моим. Я молилась за Жуковского, за мою Китти! О, скоро конец моей жизни — но это чувство доставит мне счастие и там. Я окончила мои счеты с судьбой, ничего не ожидаю более для себя и совершенно счастлива… Катя еще так мала, а я стара — и так для меня нет будущаго!»
Это пишет прелестная молодая женщина, которую многие считали прототипом пушкинской Татьяны.
Она пришла в церковь, где говела впервые восьми лет от роду. Волнения этого утра оказались ей не по силам — она рухнула на каменный пол… Когда Маша открыла глаза, над ней склонялось доброе лицо доктора — того самого, что лечил ее в детстве. Оправившись, она добралась до Муратова. Сидя в бывшей комнатке Жуковского, за его столом, она и принялась за письмо Зейдлицу:
«Что я здесь чувствую — нечего и говорить Вам. Когда в воскресенье вечером, часов в 10, мы в последний раз меняли лошадей, я хотела посмотреть, кого первого я встречу по дороге в Муратово, какой предмет обрадует меня более всего? В одном месте вышла я из экипажа — и вижу: на прекрасном, темно-синем Орловском небе блестит во всей красоте Большая Медведица. Я сочла это хорошим предзнаменованием».
В Муратове Машу ждало письмо Жуковского, и она тут же, в его кабинете, села за ответное письмо. Как и все ее последние письма, это было откровенное, восторженное письмо любящей женщины. Куда девалась ее затаенная сдержанность? И к чему ей теперь таиться — она чувствует приближение смерти, да и муж ведь давно уже примирился с тем, что есть еще один человек, которого она любит:
«Ангел мой милый, старый мой Жуковский! Письмо твое так меня утешило, что мне бы хотелось на коленях благодарить тебя за него… Меня довезли сюда опасно больную… О, милый, твое письмо возвратило мне все! и прошедшее, и потерянное в настоящем, и всю прелесть надежды… Восхождение солнца встретила я между садом и мельницей… Ты мне отдал все, мой ангел! Теперь нет для меня горя! и в Муратове я теперь счастлива!.. Твоя комната, с письмом твоим в руках, есть мой рай земной!.. Душенька, не рассердись за это письмо! крепилась, крепилась, да и прорвалась, как дурная плотина, вода и бушует, не остановишь! Из окна большой твоей горницы виден твой холм с своим тростником и твоя деревенька… Теперь все в этом кладбище ожило, все говорит: «Прошедшее — твое!..» В Муратове опять все — счастие… С каким наслаждением домолюсь тихомолком до тех пор, покуда из него вынесут!.. Тебе, или лучше сказать, в тебя я привыкла верить, с тех пор как знаю, что такое вера. Я знала, что я тебе была. Вообрази же, каково переносить твою видимую холодность».