Страница 24 из 82
Ах, кто ж нынче будет сравнивать гениального «Шенди» с нудным Муром? А только ведь шаловливый, охальный «Шенди» был не по Жуковскому. К тому же всякий школьник заметит, как изящно строка Жуковского перекочевала отсюда позднее в знаменитое стихотворение Пушкина: «гений чистой красоты». Конечно, у Пушкина в стихах не беспорочная посланница небес, как у Жуковского, а женщина из плоти и крови, замужняя дама Анна Петровна, которая всего-навсего приехала погостить и развлечься в деревню, представ «как гений чистой красоты», и если ее не удалось в тот раз поэту склонить к греху, то потому только, что она сразу уехала (удалось чуть позже, и чары сразу рассеялись)… Но Боже мой, какая разница — удалось, не удалось, все наши герои уже Там, только и осталось от всей истории что бессмертная строка: «гений чистой красоты». Она-то и светит нам издали…
Кстати, из нашей туманной дали и благородно-пылкий призыв Вяземского к Жуковскому — обратиться к злобе дня — звучит и беззлобно, и неубедительно. Ну и что — написал бы Жуковский еще одну «Деревню», еще один «Кинжал»… А так он обожал великую княгиню, он внушил ей такие симпатию и доверие, что она доверила ему воспитание сына. А он в свою очередь внушил ее сыну недоверие к рабству. Да кто ж больше сделал для освобождения рабов, чем он (нет, не для их счастия — «Народ освобожден, но счастлив ли народ?» — но для освобождения)? Он ведь и своих рабов отпустил на волю, и чужих выкупал, на свои деньги, а тот же борец Вяземский в десять раз больше денег проиграл в карты — и кого выкупил?.. Боже, до чего ж размыты четкие контуры этих фигур в полуторавековой дали…
Напрасно было бы сомневаться, что даже в вихре дворцовой жизни и в разнеженной меланхолии новой влюбленности верный ученик масонов Жуковский не вел дневника, не анализировал своего поведения, не попрекал себя леностью и сибаритством, не усугублял своей меланхолии недовольством собой и своим образом жизни. Вот вам одна из его берлинских записей:
«Я совершенно предал себя лени, лени во всех отношениях, и она все силы душевные убивает. И чем дале, тем хуже. Недеятельность производит неспособность быть деятельным, а чувство этой неспособности… производит в одно время и уныние душевное и истребляет бодрость… То, что более всего меня лишает бодрости, есть мысль о моем теперешнем несовершенстве… Надобно отказаться от потерянности и сказать себе, что настоящее и будущее — мое. Я мог бы быть более того, что я есть, но я далек от того, чем бы мог и должен бы быть… Я могу еще иметь религию, иметь чистую нравственность, могу исполнять свято ближайший долг. Вот главное… Положить себе за правило: в обществе не искать никакого успеха, думать только о том, чтобы приобретать хорошее от других, а не о том, как бы казаться им хорошим; лучше казаться ничтожным и приобретать, нежели казаться чем-нибудь и быть ничтожным».
Но в общем-то надо сказать, что даже мрачноватый Берлин не обманул надежд Жуковского на благотворное воздействие европейского странствия, которое, как он надеялся, «оживит и расширит душу», разбудит его «давно заснувшую поэзию». Чуть не каждый вечер он ходил в Берлине в театр. Радушные хозяева предоставили ему самому выбрать спектакли и составить репертуар на все дни недели. Некоторые из спектаклей взволновали его, а трагедия Шиллера «Орлеанская дева» и вообще произвела на него необычайное впечатление. «Действие этой трагедии, — записал Жуковский в своем дневнике, — имеет что-то магическое, отличное от всякого другого действия». Спектакль разбудил его «давно заснувшую поэзию»: Жуковский садится за перевод трагедии. Любопытно, что бдительная театральная цензура в России так и не разрешила постановку этого перевода, сделанного придворным поэтом. Тщетно было бы искать причины такого запрета…
Из Берлина Жуковский вместе с великой княгиней переехал в Потсдам. Это там были сделаны самые взволнованные его дневниковые записи. Из Потсдама великая княгиня поехала на лечение в Эмс, а Жуковский отправился в странствие по Европе. С дороги он писал длинные-длинные письма своей ученице — мыслью о ней отмечено было все это волнующее путешествие.
Что ожидал он увидеть на пути?
Прежде всего — чудеса природы. «Описывая целый век природу в стихах, хочу наконец узнать на яву, что такое высокия горы, быстрыя водопады и разрушенные замки, жилища моих любимых привидений», — писал Жуковский приятелю.
Памятники истории смущали его из-за слабого знания европейской истории: «…посреди просвещенной Европы такой недостаток живо чувствителен, но добрая природа, которой прелести могу понимать, не оттолкнет меня». «Надобно быть с природою младенцем», — утверждал он и уповал на одну чистоту сердца. Не надеясь выразить красоту природы, он предупреждал, что «прелесть природы — в ее невыразимости». И все же был несколько смущен начальным опытом. Первым на пути был Дрезден. После не слишком долгого (а все же многодневного) путешествия Жуковский увидел шпили церквей и купы деревьев. И вот прекрасным июньским вечером он уже сидит на берегу Эльбы на террасе Финдлерова сада.
Берега были прекрасны, на террасе множество веселящихся людей, довольные лица, за каждым столом — веселая семья. И он вдруг почувствовал грусть одиночества. Природа не радовала, ибо главное в ней то чувство, которое в нее привносит наша душа, а на душе было тоскливо:
«Настоящее казалось бедным, а будущее ничего не обещало в жизни. Все главное известно; ничего таинственного, неизвестного не могло соединиться с тем, что видели глаза».
Спасенье пришло из прошлого, душу посетил «добрый гений-воспоминанье». Знакомые призраки стали замещать дрезденский пейзаж или его дополнять: вид с пригорка близ белёвского дома, Ока вьется под горой, точно Эльба, — «и много милых теней встало». Привычная галлюцинация «сердечного воображения», им многократно описанная: о, родина святая…
Еще и в юношеском переводе из Энгеля немецкое Thal обращалось у него в родной пейзаж. Так и сейчас:
«Эльба, которая здесь немного шире нашей Оки, так же точно извивалась под горою; в правой стороне город; вдали, на горе Рекниц, похожий на Темрянь; за рекою обширный луг с дорогами. Одна из них, Пильницкая, по берегу Эльбы, как Московская по берегу реки, другая на Рекниц, как Тульская; даже влево под горою дом, точно напоминающий Дураковскую церковь; самое отдаление, несмотря на то что синелись на нем живописные горы Саксонской Швейцарии, имело что-то похожее на рощи, окружающие Жебынскую пустынь; одним словом, с помощью воображения можно было довольно живо видеть вместо Дрездена милую свою родину…»
Позднее Жуковский встретил в Дрездене приятеля, и они вместе отправились в горы Саксонской Швейцарии. Жуковский впервые увидел горы и, может, впервые так остро ощутил неспособность слова передать красоту Божьего мира:
«Как изобразить чувство нечаянности, великолепие, неизмеримость дали, множество гор, которые вдруг открылись глазам как голубые окаменевшие волны моря, свет солнца и небо с бесчисленными облаками, которые наводили огромные подвижные тени на горы, поля, воды, деревни и замки, пестревшие перед глазами с удивительной прелестью? Каждый из этих предметов можно назвать особенным словом; но то впечатление, которое они вместе в душе производят, — для него нет выражения; тут молчит язык человека, и ясно чувствуешь, что прелесть природы — в ее невыразимости».
Картины пейзажа поэт дополнял образами прошлого, всем читанным раньше, ожившим вдруг, когда он услышал в ущелье звук рога, а потом и звуки арфы — но непонятно было, кто играет и где. Ему нравились здесь причудливых форм камни. Великий скульптор природа придала им смутно знакомые очертания, а народная фантазия дополнила их и дала им всем имена — Монах, Дева, Обезьяна, Голова… Природа являлась видимым проявлением духа невидимого, являла его в таинственных письменах и символах…
В иерархии ценностей для Жуковского с природой соседствовало искусство. В прекрасном Дрездене (еще в ту пору не разбомбленном с воздуха) была знаменитая картинная галерея, а в ней — знаменитая «Сикстинская мадонна» Рафаэля. К ней и стремилась сейчас душа Жуковского.