Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 82

Такое вот замечательное письмо отправил за границу, во дворец, другу трибун Вяземский. Однако оно нисколько не могло ни вывести Жуковского из состояния сентиментальной восторженности, ни обратить его к назревшим политическим вопросам. Ибо поэт и придворный учитель был влюблен. Он был влюблен… в свою ученицу, в прекрасную принцессу Шарлотту, в великую княгиню Александру Федоровну, в будущую императрицу. Это была безнадежная любовь — и оттого особенно для него привлекательная. Любовь без будущего. Жизнь без будущего. В своем дневнике он без конца, на все лады смакует эти грустные формулы в сладостной меланхолии безнадежной любви, которая, понятное дело, становится особенно острой в весенние дни апреля.

11 апреля он сидит близ руин у дворца Сан-Суси (в том самом Потсдаме, на который обрушивается Вяземский), «смотря грустными глазами на заходящее солнце, которое удивительно украшало окрестности, видимыя сквозь деревья и развалины: для того, чтобы наслаждаться настоящим, надо иметь в запасе будущее! По крайней мере на эту минуту я не имею ничего в запасе».

Через несколько дней (17 апреля) он делает еще более откровенную запись:

«…мне грустно, потому что я не видел нынче великой княгини. Видеть ее в этот день, в ея семье, и поделиться воспоминанием о прекрасном московском дне (рождение великого князя Александра Николаевича. — Б. Н.) есть удовольствие, которого, понятно, ничем воротить нельзя… И этот день мог бы быть прелестным, — а я должен его провести в каком-то сухом одиночестве! Я переписывал для кронпринца перевод стихов на этот день. Но как было бы весело говорить о нем! Посмотрим, как он кончится… Обедал за маршальским столом, и с генералом Блоком пили здоровье новорожденного. Ввечеру гулял в Neue Garten с Кавелиным и Адлербергом. Вечер был прекрасный. Великая княгиня возвратилась, и я успел ее поздравить. Только не слишком ли? Как все не так делается, как думается…»

Что ж было слишком? Он не сдержал восторга при ее появлении? Или слишком долго задержал ее подле себя, принося поздравления? Или слишком дрожал его голос?

Каждая встреча с царственной ученицей вызывает в Жуковском новый прилив восторга, восхищения — «чистого восхищения красотой этой чистой души». Особенно остро он чувствует это в часовне, на молитве. Может, именно этим присутствием великой княгини во время молитвы навеяно одно из первых берлинских стихотворений Жуковского:

Однажды, отдавая великой княгине молитву во время вечерни, Жуковский «вдруг увидел в ее руках другого рода молитвенник: письма ее матери! Какая прелестная, трогательная мысль обратить в молитву, в очищение души, в покаяние — воспоминание о матери!.. Вот настоящая, чистая набожность! Как мало этого возвышающего в обряде нашего говения — вместо того, чтобы входить в себя, мы только развлекаем себя множеством молитв, хвалебными песнями, ничтожными в сравнении с Тем, кого они хвалят, и мало говорящими сердцу».

Оставаясь один, он снова и снова возвращался к воспоминаниям дня и всех этих берлинских дней:





«…Чтобы кончить сегодняшний день лучше, я перечитал в моей Лалла Рук то, что написано было великою княгинею, и написал кое-что свое…»

И дальше по-французски, как бы стеснительно прячась за звучанье привычного, а все же чужого, и лучше к любезностям приспособленного, языка:

«Еllе est ma religion! II n’y a pas de plus grande jouissance…»[3]

С Муровой «Лаллой Рук» (когда Александр Тургенев показал позднее в Лондоне другу Байрона ирландцу Томасу Муру переводы Жуковского, Мур принял притяжательную форму «Муров» за русское написание своей фамилии — она, впрочем, уже и для нас непривычна) связано одно из первых и самых волнующих переживаний берлинской жизни Жуковского. Король Фридрих устроил в честь приезда дочери с мужем из России пышный праздник, на котором были показаны столь модные в ту эпоху «живые картины», своеобразные любительские представления. В представлении по стилизованной «восточной» поэме Мура принимала участие и молодая великокняжеская пара. Мужественный красавец великий князь Николай Павлович играл главную мужскую роль Алириса. Но особенно хороша была увешанная с головы до ног жемчужными ожерельями и золотыми браслетами великая княгиня Александра Федоровна (для своих в Берлине, вероятно, все еще Лотхен) в роли индийской принцессы Лаллы Рук. По всеобщему мнению, великая княгиня была неотразима в этой роли, и, похоже, самое большое впечатление произвела она на своего чувствительного учителя, который сразу же отозвался на представление стихотворением «Лалла Рук», а потом уж и целым потоком переделок-переводов о прекрасной индийско-немецкой принцессе, русской великой княгине. Правила придворного одописания и мадригала позволяли любые восторги, так что вполне в духе жанра были и пылкие признания. Как же было тут не пробудиться лире Жуковского? Он мог почти в открытую писать о ней — то ли о своей прекрасной ученице, то ли об индийской пери…

Такие вот стихи посвятил в Берлине прекрасной и недоступной своей ученице и повелительнице влюбленный поэт-учитель. Ее красота, душевная чистота, ее недоступность вновь зажгли в нем «пламень вдохновенья», и стихи хлынули потоком. Среди прочего написаны были им и «Явление поэзии в виде Лаллы Рук», и перевод довольно пространной «вставной повести» из «Лаллы Рук» Мура — «Пери и Ангел». Повесть эта пользовалась большим успехом среди тогдашних любителей русской поэзии, ею восторгались декабристы, ее обожал Рылеев. Пушкин пренебрежительно отзывался о «ребячески и уродливо» подражающем Востоку Томасе Муре (Жуковский, кстати, несколько смягчил в переводе тяжеловесную восточную экзотику Мура) и восклицал в письме Вяземскому: «Вся Лалла Рук не стоит десяти строчек Тристрама Шенди».

3

«Она моя религия! Нет большей радости, чем с чистотой внимать красоте чистой души!»