Страница 26 из 82
Итак, Муратово, овеянное воспоминаньями, предстало больной Машеньке земным раем:
«Здесь прекрасно, но прекрасно как на украшенной Божьей ниве. Тьма цветов, и среди них бегает в неописанном восторге Катя… Мне здесь хорошо, тихо и грустно; целый день я занята, а вечером благодарю Создателя. Как спокойно, как уединенно чувствуешь себя здесь, и однако же все так говорит душе, что право сама теряешься в своих мыслях».
А мысли эти все чаще и чаще о близком расставании, о Тамошних встречах:
«Ночевали мы в имении моего незабвенного друга Плещеевой — я тотчас навестила ее могилу. Ночь была чудная, небо звездное — и от полноты души я повторяла «Три слова веры» Шиллера. На могиле дорогого, добродетельного существа жизнь получает свою цену, потому что чувствуешь, что там можно быть снова вместе! Мы пробыли в имении их до самого утра; с трудом могла я обойти все места, которыя мне напоминали покойницу. Она ведь любила меня, как дочь свою».
…А Жуковский тем временем продолжал свое странствие по Европе. Самое большое впечатление произвели на него могучие горы Швейцарии. В восхищение привел вид, который открылся с Сен-Готарда: здесь природа «ни с чем знакомым не сходствует; кажется, что стоишь на таком месте, где кончается земля и начинается небо…». И снова горные вершины, озера, зеленые долины, облака, облака, туманы в расселинах гор, игра света на озерной глади, невероятные горные рассветы и закаты…
Жуковский восхищается в письме своей ученице деревянным крестом и часовенкой Вильгельма Телля среди могучих гор, тем, что они не теряются среди этих громад, «ибо говорят не о бедном могуществе человека, здесь столь ничтожном, но о величии души человеческой, о вере, которая возносит ее туда, куда не могут достигнуть горы своими вершинами».
Именно это невидимое, «возбуждаемое в душе действительностью и напоминающее о том, что далее жизни», и составляет для Жуковского настоящую действительность.
Сталкиваясь с прекрасным, «душа распространяется». Ведь и такие художники, как Рафаэль, пишут «для души, которая чем более ищет, тем более находит», на его картине — «верховное назначение души человеческой».
В Швейцарии пленяла его, впрочем, не только природа или история, но и нечто иное, о чем он исподволь нашептывает будущей императрице:
«Ни в одном из кантонов, мною виденных, не находил я таких живописных домов, как в Бернском; их архитектура совершенно сельская и весьма оригинальная. Чистота внешняя и внутренняя пленяют глаза и удовлетворяют чувству. В Швейцарии понял я, что поэтические описания блаженной сельской жизни имеют смысл прозаически справедливый. В этих хижинах обитает независимость, огражденная отеческим правительством; там живут не для того единственно, чтобы тяжким трудом поддерживать физическое бытие свое; но имеют и счастие, правда простое, неразнообразное, но все счастие, то есть свободное наслаждение самим собою».
Оставив в стороне сложный вопрос о счастии и незнакомом нам с Жуковским крестьянском труде, автор этих строк, прошедший некогда на попутках по швейцарским, итальянским и немецким следам Жуковского, мог бы подтвердить, что огромные бревенчатые швейцарские избы где-нибудь за Фрауенфельде и впрямь великолепны и кое-где не уступают тем, что встречаются еще на берегах Северной Двины…
Из Милана Жуковский добрался до берега огромного озера Лаго-Маджоре, оттуда поплыл к Борромейским островам, а позже, уже в лунном свете, — к островку Изола Белла: «Этот вечер был волшебный».
Близ Домодоссоло (через который и автору этих строк столько раз доводилось проезжать, на попутках добираясь из Парижа через Швейцарию к маленькой доченьке своей в Ломбардию) увидел Жуковский Симплонскую дорогу и близ нее «дивный памятник Наполеона»:
«…но на этой дороге я видел нечто, еще более разительное, нежели сама она. Я видел лежащую на ней мраморную колонну, вытесанную из одного камня: эта колонна была приготовлена для триумфальных ворот Наполеоновых, полу-воздвигнутых в Милане, и к которым должна была примыкать дорога Симплонская. Но эта колонна лежит неподвижно на дороге Наполеоновой, а чудесная дорога Наполеонова примыкает к развалинам: весь жребий Наполеона в одном мраморном обломке».
И конечно, перевалы, Симплон, вершина Монблана, сияние снегов, высота, воздух, который пьешь, как родниковую воду…
«Шум источников. Сначала усталость, потом свежесть от горного воздуха… Ледники. Огромные массы льда, трещины… Треск глетчера, лавины…»
И в долине Шамони под Монбланом:
«Монблан всех задавил и сияет… Караван англичан, идущих к Монблану. Пастух с рогом и эхо… Прозрачная вода по камням… На Монблане вихорь пламенных туч… Стук цепов, шум воды, уединение, колокол…»
В Фернейском замке близ границы видел Жуковский кабинет и спальню Вольтера. Потом через Женеву и Лозанну добрался в Веве, а оттуда ходил пешком в Кларан («и эта прогулка была прекрасна»). По дороге в Кларан Жуковский встретил старого крестьянина из Монтрё (того самого, где через 140 лет поселился Набоков). Крестьянин вызвался показать ему дом, где жила героиня «Новой Элоизы», он пребывал в полной уверенности, что барышня эта жила там на самом деле, а не была придумана Руссо.
Из Веве в теплый осенний (по-здешнему еще летний) денек 3 сентября Жуковский поплыл на лодке в замок Шильон, прихватив вместо путеводителя поэму Байрона «Шильонский узник»:
«Это чтение очаровало для воображения моего тюрьму Бонниварову, которую Байрон весьма верно описал в своей несравненной поэме».
На одной из колонн старой тюрьмы Жуковский отыскал роспись Байрона и приписал под ней свою фамилию. Уже назавтра, в своем Веве, он сел за перевод Байроновой поэмы. Дело в том, что Байроном Жуковский начал интересоваться еще в 1814 году. В конце 1819 года Александр Тургенев писал Вяземскому:
«Ты проповедуешь нам Байрона, которого мы все лето читали. Жуковский им бредит и им питается. В планах его много переводов из Байрона».
Еще через десяток лет, навестив Жуковского, который снова поселился в том же Веве, Тургенев упоминает его уже как переводчика Байрона:
«Из своих окон Жуковский указал мне дом, где жил Байрон в виду озера и Кларанса. Ввечеру ездил в Шильом, сходил в его сырое подземелье, снова постучал кольцом, к коему прикован был Боннивар… На одной из колонн в тюрьме Байрон вырезал свое имя: под ним русские читают имя его переводчика — Жуковский; далее какой-то Толстой и легионы неизвестных…»
К тому времени, когда Тургенев писал это письмо, Байрона уже давно не было в живых: он умер от лихорадки в Миссолунги и был дружно оплакан русскими его поклонниками-поэтами. Английская антология позволила ему познакомиться с «Певцом во стане русских воинов», и незадолго до своей смерти, в 1823 году, когда вышла в переводе Жуковского его поэма, он писал о «русском соловье» Жуковском Томасу Муру в письме из Греции, за свободу которой он сражался тогда:
«Если лихорадка, истощение, голод или что-либо иное оборвет внезапно немолодые годы (Байрону было 35, но ведь и тридцатилетняя Маша называла себя старухой. — Б. Н.) вашего собрата-певца, пошедшего по стопам Гарсиласа де ла Веги, Клейста, Вернера, Жуковского, Терсандра или еще кого-нибудь — это неважно, прошу вас помянуть меня вашими улыбками и вином».
Жаль, что Байрону не пришлось услышать, как великолепно звучала его поэма в переводе «русского соловья»…
Автору этих строк довелось два лета преподавать русский язык в детской летней колонии отцов-иезуитов на французском берегу Женевского озера, как раз напротив Шильона. По вечерам, когда, уложив учеников и крошечную дочку, я отдыхал в одиночестве, во мраке сада, глядя на огни швейцарского берега, в голову с неизменностью приходили строки, любимые с детства…
Русские читатели встретили новый перевод Жуковского восторженно. «Перевод Жуковского est un tour de force… — писал Пушкин Гнедичу. — Должно быть Байроном, чтоб выразить с столь страшной истиной первые признаки сумашествия, а Жуковским, чтобы это перевыразить…» Восторженно отзывались о переводе и Плетнев, и Белинский. Однако никто не обратил внимания на то, что Жуковский смягчил чуждый ему бунтарский дух Байрона. Байрон вообще несколько пугал доброго Жуковского, он видел в нем «что-то ужасающее, стесняющее душу», отмечал, что это «дух высокий, могучий, но дух отрицания, гордости и презрения», «он прямодушен в своей всеобъемлющей ненависти — перед нами Титан, Прометей, прикованный к скале Кавказа и гордо клянущий Зевеса, которого коршун рвет его внутренность».