Страница 31 из 123
Болезнь, именуемая вдохновением, вероятно, смешна и не-удобоназываема. Но ведь совсем не обязательно обрекать на смерть тех, кто ею страдает. Они всегда малочисленны, и я не в силах запретить себе верить, что они представляют собой известную ценность: не зря же человечество единодушно убеждено в их величии и за несколько стихов признает их бессмертными — правда, после смерти.
Я прекрасно знаю, сколь редки такие вдохновенные несчастливцы, и это на первый взгляд опровергает все здесь написанное. Разумеется, набросанный мною портрет подобных божественных натур весьма несовершенен и воспроизводит лишь отдельные черты великих людей прошлого. Мне возразят, что симптомы гениальности либо предвозвещают бесплодие, либо влекут за собой выкидыш;
что не из каждого юного мечтателя обязательно вырастает Поэт; что опыт еще не доказательство и несколько удачных стихов не дают автору никаких прав. Но что нам об этом известно? Кто дает нам право губить желудь, предполагая, что из него не вырастет дуб?
Я заявляю, что нескольких строк вполне довольно, чтобы еще при жизни разглядеть Поэта, если, конечно, мы умеем смотреть. Кто не клянется ныне, что он назначил бы по меньшей мере пожизненную пенсию Андре Шенье за одну только оду «Молодая узница» и признал бы его поэтом за тридцать строк «Юной тарентинки»? Но я убежден, что при его жизни (то есть совсем еще недавно) так не думали. Недаром он восклицает:
«Когда меня глупцы презрением доймут,
В могиле я, бедняк, смогу найти приют».
Жан Лафонтен с беззаботностью отчаяния велел заранее высечь на своем надгробии:
«Нагим из мира Жан ушел сего,
Проев именье и доход с него».
Но что бы он делал без этого «именья»? На что, с вашего позволения, был годен? На одно: спать и бездельничать. Он неминуемо умер бы с голоду.
Скажем прямо: прекрасные стихи — товар, который не по сердцу толпе. Но вознаграждение за труд определяет именно она, а даже у великих народов вкус толпы пошл, она любит пошлость. Возвысить ее над пошлостью может лишь медленное воспитание, которое ей дают избранные умы, а тем временем она втаптывает во прах нарождающиеся таланты, даже не слыша издаваемых ими воплей отчаяния.
Неужели вам не слышны выстрелы одиноких пистолетов? Их грохот куда красноречивей моих слабых призывов. Неужели вы не слышите отчаявшихся юношей, которые просят хлеба насущного и которым никто не платит за труд? Разве народам и впрямь хватает лишь на самое необходимое? Разве за счет дворцов, которые мы возводим, и миллиардов, которые расточаем, нельзя изыскать средства на мансарду и кусок хлеба для тех, кто без устали, наперекор своей нации, тщится возвеличить ее? Не пора ли перестать твердить им: «Отчайся и умри, despair and die»? Исцелить эту язву, одну из самых болезненных и глубоких на теле общества,— долг законодателя: только он в состоянии осуществить в настоящем одну из лучших надежд будущего, обеспечив всего лишь несколько лет жизни каждому, кто сумеет представить доказательство своего божественного дара. Таким людям нужны всего две вещи — возможность жить и возможность мечтать, хлеб и время.
Таковы чувства и побуждения, заставившие меня написать эту драму, и с высоты поставленной в ней проблемы я не снизойду до обсуждения формы созданного мною произведения. Придумывание литературных теорий есть, вероятно, наихудшая из всех разновидностей тщеславия. Не перестаю удивляться тому, что бывают люди, способные хоть на день искренне поверить в долговечность выработанных ими правил. Идеи, подобно Минерве, рождаются в полном вооружении; они являются в мир в той единственной броне, которая им подходит и надолго становится их формой: одна выступает сегодня в одеянии, сшитом из тысячи лоскутов; другая предстанет завтра в самом простом наряде. Если ее сочтут прекрасной, все кинутся копировать покрой и снимать мерку, а риторы возведут эту мерку в канон, чтобы и в будущем можно было кроить подобные же платья. Ребяческая попытка! В поэзии нет ни школ, ни учителей; единственный наставник здесь Тот, кто благоволит пробудить в человеке плодотворное волнение и извлечь из его головы идеи, от которых она подчас разрывается на куски.
Дай бог, чтобы избранная мной форма не была отринута публикой, которой через полгода предстоит вынести о ней суждение! Если это случится, смолкнет голос, поднятый в защиту безвестных неудачников. Но я слишком верю, чтобы слишком бояться. Верю прежде всего в будущее и во всеобщую потребность в серьезном искусстве. Теперь, когда тешащие глаз детские выдумки вызывают лишь улыбку у общества, переживающего великие потрясения, настало, мне кажется, время для драмы мыслей.
Замысел, состоящий в анализе раненой души, должен облечься в форму самого полного единства действия и самой строгой простоты. Если б было возможно придумать сюжет еще более простой, чем в моей пьесе, я предпочел бы его. Но хотя развитие событий не имеет в ней существенного значения, я все-таки полагаю, что никому не удалось бы упростить его больше, чем удалось мне. Это история человека, который написал утром письмо и до вечера ждет ответа; ответ приходит и убивает его. Здесь все дело в развитии идеи, которая раскрывается через душу героя, сотрясаемую мрачными бурями; через сердца юной женщины и старца, которые наблюдают за его муками, тщетно пытаясь отсрочить крушение и борясь со столь бурными небом и морем, что добро оказывается бессильно и само толкает несчастного к неминуемой катастрофе.
Я попытался изобразить человека большого сердца, задушенного меркантильным обществом, где скупой расчет безжалостно эксплуатирует ум и труд. Цель моя была отнюдь не оправдать отчаянные поступки несчастных, но обличить равнодушие тех, кто принуждает их к подобным поступкам. Разве сейчас не самое время нанести удар этому равнодушию, которое так трудно пробудить от спячки, и бездумности, которая проявляет себя так наглядно? Показать обществу мучения его жертв — не самый ли это верный способ растрогать его?
Поэт для меня — все; Чаттертон — лишь фамилия человека, и я намеренно отступил от точных фактов его биографии, воспроизведя только те из них, которые иллюстрируют вовеки прискорбный пример благородной нищеты.
Праведник или грешник был ты, кого соотечественники именуют ныне «чудесным мальчиком», ты был несчастен; я уверен в этом, и этого мне довольно. Прости же меня за то, что, избрав символом твое земное прозвище, я попытался во имя твое сделать добро.
Об исполнении драмы, представленной во «Французской комедии» 18 февраля 1835 года
Э6
НЕ МНЕ говорить об успехе этой драмы. Он превзошел самые смелые ожидания тех, кто желал его. Как ясно ни сознавай, сколь преходяща театральная слава, трудно отрицать, что во взаимопонимании, установившемся между сценой и залом, есть нечто величавое, глубокое, почти религиозное. Оно — торжественная награда за труд ума и души. Поэтому автор совершил бы несправедливость, если бы в книге, которой суждено жить дольше, чем будет исполняться на театре помещенная в ней пьеса, не упомянул о тех, кому доверил воплотить свои мысли на подмостках. Я лично всегда считал, что подобное упоминание — наилучший способ воздать должное актерам, чье трудное искусство подкрепляет усилия драматурга и дополняет его произведение. Они говорят от его имени и сражаются за него, подставляя грудь под удары, которые, возможно, он получит; они завоевывают ему прочную славу, которую он надолго сохранит и которая лишь на краткий миг достанется им самим. Они обречены на вечный труд, незримый для неизменно суровой к ним публики; триумфы же их забываются почти сразу после конца их земного существования. Как тут не сберечь воспоминания о совместной работе с ними и не излить на бумаге то, под чем подписался бы любой из бешено аплодировавших им зрителей?
На мой взгляд, еще ни одну театральную пьесу не играли с большим блеском, и это немалая заслуга, потому что за писаным текстом «Чаттертона» как бы скрывается вторая драма, которую не изложишь письменно и не выразишь словами. Эта драма — тайная любовь Чаттертона и Китти Белл; любовь, которая всюду угадывается и нигде не высказывается; любовь, вспыхнувшая в двух людях такой чистоты, что они лишь перед смертью осмеливаются заговорить и остаться наедине друг с другом; любовь, свидетельством которой служат лишь робкие взгляды, средством сообщения — Библия, посланцами — двое детей и которая позволяет себе лишь одну ласку — следы слез юной матери, приносимые ее малышами поэту на своем покуда безгрешном челе; любовь, которую квакер отгоняет трепещущей рукой и осуждает растроганным голосом. Эта отеческая строгость, эта скрытая нежность были переданы во всех их оттенках с редким совершенством и безукоризненным вкусом. Найдется немало охотников судить и критиковать актеров; с меня же довольно и того, что я скажу, какие трудности им предстояло преодолеть и насколько они преуспели в этом.