Страница 20 из 25
Почти каждую неделю он приезжал в библиотеку, вступал сквозь завешенный портьерами вход в залы фонда и надолго оставался в первом зале, у стеллажей, где рядами стояли сборники стихов.
Здесь испытывал он странное чувство: не возбуждения, а словно взлета над многоцветным миром. Дух захватывало от разреженной высоты, от грозового напряжения мыслей и чувств. Он снимал с полки то одну книгу, то другую. Пробегал глазами строчки. И выбирал какого-то одного поэта. Каждый раз, до следующего визита в библиотеку — только одного: прочитать, впитать в себя.
Он был изумлен: давно ушедшие люди, отлюбившие и отжившие много лет назад, писавшие о своей жизни, о своей любви, столь непохожих на его жизнь и его любовь, с такой точностью высказали всё, что испытывал он сам. И его чувства к Нине, и его смятение.
Иные строки он вбирал сразу, с первого, беглого прочтения возле стеллажей, и бормотал про себя уже по пути домой:
Сколько раз я пытался тебя утолить, угасить,
Расставанье! О, горькие руки
Полуночного ветра, без воли, без ритма, без сил,
И чужое волнение, данное мне на поруки!
Подожди хоть немного, помедли, болтай, как и я, Безответственно смейся, иди на любые ошибки.
Но тяжелое небо лежит, поднимая края,
Чтобы волны и весла его не расшибли...
Разве это Владимир Луговской из далеких, неясных двадцатых? Нет! Это переживал он сам, это мучало его сегодня, сейчас, в уличной толпе, на вполне реальном городском асфальте:
Прощай, прощай, прощай! Фонарь глотает темь. Костлявый грек, как рок, качнулся на моторе.
И оркеструет вновь одну из старых тем Огромное, неприбранное море...
У Луговского он всего лишь отыскал нужные ему слова.
И это он сам, шагая под липкими хлопьями влажного ленинградского снега, он сам, только словами Николая Заболоцкого, выговаривал пугающее и гордое пророчество судьбы — как будто не своей, но и своей тоже:
За великими реками Встанет солнце и в утренней мгле С опаленными веками Припаду я, убитый, к земле.
Крикнув бешеным вороном,
Весь дрожа, замолчит пулемет.
И тогда в моем сердце разорванном Голос твой запоет.
И над рощей березовой,
Над березовой рощей моей,
Где лавиною розовой
Льются листья с высоких ветвей,
Где под каплей божественной Холодеет кусочек цветка,
Встанет утро победы торжественной На века.
Это было невероятно: на пыльных библиотечных полках тесными рядами стояли сокровища! Стояли открыто, доступно, с чуть желтеющими, нетронутыми, гладкими страницами, словно никому не нужные! Стояли спрессованные в переплетах сгустки энергии и мудрости, такие, как горькая мудрость Маршака:
Всё умирает на земле и в море,
Но человек суровей осужден:
Он должен знать о смертном приговоре, Подписанном, когда он был рожден.
Но, сознавая жизни быстротечность,
Он так живет — наперекор всему, —
Как будто жить рассчитывает вечность И этот мир принадлежит ему.
И непонятно было, как могут существовать на свете глупость, злоба, недоброжелательство между людьми, когда УЖЕ ЕСТЬ ПОЭЗИЯ.
Но и об этом ОНИ тоже думали и сокрушались задолго до него. И он повторял светловское:
Неужели ты, воображенье,
Как оборванное движенье?
Неужели ты между живых,
Как в музее фигур восковых?..
В тот декабрьский вечер 1964-го они купили с Мариком бутылку сладкого портвейна. Решили, что хватит им троим.
Шли к димкиному дому, перепрыгивали через сугробы, болтали. Григорьев радовался: он встретился с Мариком, сейчас увидит Димку и, наверное, Стеллу. Это было подобно освобождению от Нины хоть на короткий срок. Снова они соберутся вместе, ничто не прервалось, им будет хорошо.
Но с самого начала всё покатилось плохо. Стеллы не было дома, а Димка сидел уже подвыпивший и какой-то взвинченный.
Григорьев не хотел при Димке говорить об учебе. Но Марик, едва отхлебнув из своего стакана, заговорил, как назло, именно об этом. Стал расспрашивать Григорьева, сколько у них часов высшей математики, по какому учебнику занимаются. И снисходительно отметил, что у них часов вдвое больше, и учебник — не Берманта (это для домохозяек), а Фихтенгольца или Смирнова — самые сильные курсы, на уровне университетского матмеха.
Григорьев видел, как томится захмелевший Димка, и пытался увести разговор на общее, соединить всех троих.
Но Димка вдруг сам перебил Марика:
— Да брось ты, Тёма, про свою науку! Хочешь анекдот? Из серии «Когда в кинотеатре погас свет»!
Потом, оставив Марика, они вдвоем с Димкой вышли на лестницу покурить. Григорьев стал спрашивать, поступил ли Димка в изостудию. Тот курил, поплевывая, и говорил рассеянно, будто сквозь разговор думал о своем. Расслышал про изостудию, отмахнулся:
— Пошел было, да бросил.
— А как же будешь к экзаменам готовиться? — спросил Григорьев. — В институт?
Димка поморщился:
— Да ну... В живописный уж точно больше не сунусь. Мне про их конкурс всё объяснили. В этом году на двадцать мест одиннадцать человек поступало блатных, — ну, художников дети, начальников, всё такое. Да еще пятерых из союзных республик принимали, по направлениям. Тоже блатных, конечно. Только четверых брали, как они у себя называют, «с улицы». Это мы всей толпой на четыре места ломились! Что, не веришь?
Верить, конечно, не хотелось. Но что-то подсказывало: Димка, а вернее тот, кто всё это Димке рассказал, — не врет. Может быть, преувеличивает немного с досады, но не врет.
— Да и видел я работы ихних выпускников, — сказал Димка, — ходил на выставку. «Строители Братской ГЭС», «Строители ЛЭП-500», «Строители нового города». Фотографии раскрашенные!.. Ладно, по весне — один хрен — всё равно в армию заметут, — и Димка, дурачась, пьяновато пропел: — Говоря-ат, не повезет, если черный кот дорогу перейдет!..
Это была самая популярная песенка минувшей осени. По радио она звучала каждый день. В музыкальных магазинах замученные продавщицы вывешивали объявления: «Пластинки "Черный кот” нет!»
— А пока наоборот — только черному коту и не везет, — уже мрачно закончил Димка. — Ладно, отслужу — посмотрим! — и вдруг снова ухмыльнулся, хлопнул Григорьева по плечу: — Ты что, из-за меня такой кислый?
Они вернулись в комнату. Как раз тогда и появился в телевизоре Косыгин. Григорьев стал было к нему прислушиваться, но тут Марик, кивнув на экран, заговорил о том, что в наше время надо заниматься только точными науками.
— Тут ничего от политики не зависит, — рассуждал Марик, — делай свое дело, и тебе неважно, кто во главе — Хрущев или Косыгин. Сумма углов треугольника от этого не изменится, и кремниевый диод не перестанет ток выпрямлять. А сейчас самое перспективное дело — ЭВМ. Вот за чем будущее! Лет через десять на каждом производстве будет вместо директора управлять ЭВМ, на любом, самом паршивом заводике — сколько куда металла подвезти, сколько какому цеху деталей сделать. А через двадцать лет — по всей стране все ЭВМ объединятся в одну систему, которая всё будет знать: где, что, вплоть до последнего зернышка и гайки. Ни в Америке и нигде такое невозможно, а у нас возможно. Потому что — социализм. Вот когда его преимущества по-настоящему проявятся! Порядок наступит! Все практические дела будут решать ученые с ЭВМ, значит, и страной будут управлять. Политические деятели станут чем-то вроде священников — мораль проповедовать. Всё будет автоматизировано, рабочий день сократится, всего будет в изобилии. Вот так и настанет коммунизм — благодаря НАУКЕ! К тому времени научатся ЭВМ прямо к человеческому мозгу подключать — через биотоки. Такой простор откроется для творчества! И жить наше поколение будет необычайно долго!..
Димка во время этих мариковых рассуждений куда-то исчез, пообещав, что скоро вернется.
Григорьев с Мариком просидели почти час, и вдруг Димка вернулся — не один, а с девушкой, низенькой, грудастой, круглолицей толстушкой. Грохнул на стол еще один «фауст» и провозгласил: