Страница 21 из 25
— А это — Любочка! Если ее переставить... — он дернулся и закрылся от нее ладонью, словно в испуге, — ой, не Любочку, буквы переставить, получится Бу-улочка!
Люба хохотала, поглядывая на Марика и на Григорьева. Димка, блестя глазами и оскаливая волчьи зубы, говорил:
— Я сам человек неуравновешенный, и Любочку люблю за то, что неуравновешенная!
Та вскинулась:
— Чем это я неуравновешенная?
— А я никак не могу понять, что в тебе перевешивает — грудь или зад!
Люба замахнулась на него как будто в ярости, они с минуту боролись, Димка хохотал. Потом они успокоились, Димка разлил еще вина по стаканам.
Марик почти не пил, а у Григорьева уже горячо кружилась голова. Комната, лица, звуки голосов разноцветно и гулко колыхались вокруг. Он думал о том, что Димка много пьет, и сам он тоже — поддается ему. И еще думал о том, что всего полгода прошло после школы, а они трое уже отделены друг от друга. Марик — своей наукой, он сам — любовью к Нине, Димка — своей неудачей, вином (зачем он столько пьет!), этой девицей...
Димка уже не хохотал. Он гладил Любочку по толстой спине, гладил всё ниже, и что-то говорил, говорил, точно воркуя, склоняясь к ней. А она, хоть кривилась в едкой улыбочке, притихала под его рукой, словно кошка.
Да, они разъединены, их быстро разносит в стороны течением. Неужели ничего уже не сделать?..
— 5 —
Вдали, в темноте, медленно двигались по Пулковскому шоссе — от Ленинграда и к Ленинграду — светлячки автомобильных фар. Кто-то минует поворот к аэропорту. Кому-то не нужно улетать.
Невидимым громовым шаром покатился по бетону разбегающийся лайнер. Дикторша прокричала объявление очередной посадки. Он невольно прислушался. Нет, конечно, это еще не его рейс.
Аля заметила, как он машинально вскинул голову и на миг застыл в напряжении. Губы ее искривила усмешка.
— Чего ты хочешь? — ощетинился Григорьев. — У меня через двадцать минут посадка! Я усталый, злой, мне ночь не спать — с самолета на завод! Зачем приехала? Если надумала уйти, могла бы подождать с таким радостным известием, пока вернусь! Или так не терпится почувствовать себя свободной?
Он ждал, что Аля в ответ заведет свое обычное: «А тебе обязательно — либо черное, либо белое! Если не кидаешься тебе на шею, значит, уходи прочь! Ты думаешь только о себе, ты устал, конечно! Мое состояние тебя не интересует...» Даже на это он был бы сейчас согласен.
Но она сказала, не то спрашивая, не то утвердительно:
— А тебе обязательно хочется, чтобы я была виновата. Тебе так будет легче.
Лето 1965-го было такое холодное и дождливое, какие даже в Ленинграде выпадают редко.
В начале июня провожали Димку в армию. Григорьев привез в подарок блок «Трезора», самых лучших тогдашних сигарет — болгарских, длинных, с фильтром.
— Ты что! — засмеялся Димка. — Лучше бы «Памира» купил по десять копеек! «Трезор» среди солдатиков не покуришь: только достанешь — пачку вмиг расхватают!
В комнате, где они когда-то занимались, у накрытого стола сели на прощанье вчетвером: Димка, Стелла, Александра Петровна и Григорьев. Марик не приехал, у него уже началась сессия, назавтра — первый экзамен. Марик только позвонил. Телефон висел в коридоре, Димка выбежал туда, и слышно было, как он кричит в трубку: «Спасибо, Тёма! Спасибо, старичок! Обязательно!..»
Коротко постриженный Димка, несмотря на возбуждение, был каким-то непривычно сосредоточенным. Почти не пил.
Григорьев смотрел на него, и даже не верилось, что он действительно провожает Димку в армию. Во взрослую, тревожную и суровую жизнь. В чем-то испытывал неловкость перед другом, в чем-то завидовал ему.
Александра Петровна молчала. Всё время казалось, что она вот-вот заплачет. А Стелла тянулась поговорить с Григорьевым. Расспрашивала, как он учится, и при этом смотрела прямо в глаза, внимательно и странно. Он смущался. По его мнению, Стелла не проявляла тех чувств, которые должна проявлять сестра, провожающая любимого брата на трехлетнюю службу.
Димка запретил идти с ним на сборный пункт, и, когда подошло время, решительно поднялся из-за стола: «Всё, прощаемся!» Обнял и поцеловал мать. (Та, наконец, заплакала, еле слышно, всхлипывая. Покатились слезы по щекам.) Обнял и поцеловал Стеллу. И вдруг, отстранившись, непонятно для Григорьева яростно погрозил ей пальцем: «Смотр-ри у меня!» И взял чемодан.
Григорьев и Димка вышли на улицу вдвоем.
— Жалко, что Тёма не приехал, — сказал Димка.
— У него завтра самый трудный экзамен, — попытался заступиться Григорьев.
— Да я не обижаюсь, — сказал Димка. — Тёма есть Тёма. Он свою науку ест, с наукой спит. Молодец...
— С Любой-то попрощался? — спросил Григорьев, чтобы увести разговор от Марика.
Димка сперва и не понял, о ком это. Потом сообразил, снисходительно усмехнулся:
— Ты что! Этих посикушек, знаешь, сколько! Только покажи... — Продолжая улыбаться, вдруг посерьезнел: — Со всеми, со всеми я уже простился, и с ханыгами, и с блядями. И черт с ними! Сегодня хотел только с тобой и Тёмой. Тот позвонил, ты приехал, — ну и хорошо!.. Всё, дальше не ходи!
— Я тебя до конца провожу.
Димка мотнул головой: «Нет!» И в лице его, в зеленых шальных глазах было что-то незнакомое, стремительное. Он обнял Григорьева, поцеловал в щеку и быстро пошел, взмахивая свободной рукой (другую оттягивал тяжелый чемодан). Что-то разрушалось, последние ниточки натягивались — вот-вот оборвутся.
Шагов через тридцать, прежде чем свернуть за угол, Димка обернулся и прощально помахал ему, оскалившись белозубой улыбкой.
После сессии, в июле шестьдесят пятого, студентов, закончивших первый курс, послали работать на стройке нового институтского общежития. Нины с ними не было. Григорьев слышал, как Нина говорила, что собирается на юг. Он даже не удивился, что ей удалось получить в деканате освобождение. Разве Нине хоть кто-то, хоть в чем-то может отказать?
А он три недели вместе с ребятами из группы яростно таскал по лестницам носилки: вверх по этажам кирпичи, вниз, во двор — строительный мусор, который собирали девушки. Ныли мускулы, известковая и кирпичная пыль покрывала лицо, забиралась под рубашку и, смешиваясь с потом, жгла тело. Но он был даже доволен. Ему хотелось именно такого непрерывного напряжения, отупляющей усталости, чтобы не думать о Нине.
Трудней всего было вечерами после работы и по воскресеньям. Марик тоже уехал из города, Григорьев чувствовал себя одиноким. Он играл в карты с ребятами в общежитии, ходил с ними в кино, сидел в пивном баре.
Эти бары, только что открывшиеся, были последней ленинградской новинкой. В них первое время ходили не просто для того, чтоб выпить пива, а из любопытства. Что-то западное, европейское чудилось в их пластиковой чистоте, красивых глиняных кружках, вежливости официантов. Забавляли чехословацкие пианолы: бросишь в прорезь пятнадцатикопеечную монетку, нажмешь одну из сотни кнопок (возле каждой — бумажная полоска с названием песни), — и сквозь прозрачную крышку видно, как из длинного ряда стоящих на ребре пластинок поднимется выбранная тобою, отъедет в сторону, к звукоснимателю, и вот уже гремят какие-нибудь «Очи черные» или «Оранжевое небо» малолетней вундеркиндки Ирмы Сохадзе.
Ребята много говорили о девушках. Послушать их, все они давно были мужчинами и с девушками сходились и расходились так легко, как будто проще этого ничего нет на свете. И черт их знает, врали или нет, потому что называли знакомых девчонок, однокурсниц. «Эта — страстная. Под новый год в общаге завалил ее по пьяне, так все плечи мне искусала. А утром проспались, делает печальный вид: что же теперь будет? А ничего, говорю, не будет. Досыпай, я пошел». — «А эта весной аборт делала. У нее парень с механического, она с ним ночью в душевой закрывалась. Их однажды выследили и снаружи заперли. Ржачка!»
И всё это говорилось о девушках, с которыми сидели рядом на лекциях и в лабораториях, обсуждали книги и кинофильмы, у которых списывали задания, клянчили конспекты перед экзаменами. Вокруг текла бурная, горячая, скрытая жизнь, а ему, Григорьеву, в ней не было места.