Страница 19 из 25
Григорьев слушал с недовольством. Ничего нового Антонина Степановна так и не сказала. Про кукурузу и потерю скромности без нее давно было известно. А главное, в поведении ее не чувствовалось ни растерянности, ни смущения. Та же самая торжественность.
После лекции он хотел подойти и расспросить ее хотя бы о Китае, где испытали атомную бомбу. У нас в газетах прошли об этом только коротенькие, в несколько строк, заметочки. А по «Би-би-си» (он слушал вчера тайком от отца) долго рассуждали, как изменится теперь положение Китая и какие трудности возникнут для СССР. Посмеиваясь, рассказали про огорчение японцев: они, бедные, так готовились к Олимпиаде, хотели показать всему свету, чего достигла Япония, а тут на тебе, — Советский Союз отставкой Хрущева и Китай атомным взрывом всё внимание отвлекли на себя. Потом передали обзор английской печати.
— Вот, послушайте, — вдруг сказала Антонина Степановна, доставая листок бумаги, — что пишет газета «Таймс»! «Хрущев раздражал русских своей суетливостью и болтовней. Русские любят, чтобы их государственные деятели были величественными».
Это были слова из вчерашнего обзора «Би-би-си». Григорьеву расхотелось подходить к Антонине Степановне. А когда после лекции сосед, вставая, хохотнул: «Понял теперь? Никите величия не хватило!», — он ответил соседу зло и громко, так чтоб услышала и Нина: «Да ну! Всё учат нас, как туземцев!..» И краем глаза уловил, как Нина быстро и с любопытством взглянула в его сторону.
Потом вспоминается вечеринка у Димки. Кажется, в декабре, перед новым 1965-м. Да, в конце декабря, потому что по телевизору в тот вечер как раз выступал Косыгин, новый глава правительства, до того мало известный. Его выступления начались вскоре после исчезновения Хрущева, и появлялся он на экране именно в один из последних дней месяца, словно отчитываясь на многомиллионном собрании.
Было нечто неожиданное в этом сдержанном человеке с темным сухим лицом. В том, что он не поднимается на трибуну, а просто сидит за столом и в упор смотрит им всем в глаза. Перед ним были разложены бумаги, но он в них не нуждался. Не сводя взгляд с камеры и, кажется, даже не мигая, на память перечисляя множество цифр, невыразительным механическим голосом он говорил о том, что делается в хозяйстве страны, об успехах и трудностях, о поиске новых путей. Проговорив минут пятнадцать, благодарил за внимание, и прежде, чем успевали переключить камеру, словно сам отключался от зрителей, угрюмо замыкаясь в своих мыслях.
После хрущевского чтения по бумажке, перемежавшегося с сумбурными отступлениями, это впечатляло! Возможно, на то и был расчет. А может, и не был.
Григорьев шел на встречу с друзьями совсем не в новогоднем настроении. Как раз в том декабре он впервые робко попытался приблизиться к Нине, заговорить с ней. Но ничего не вышло. Она отвечала односложно, со своей неизменной рассеянной улыбкой, словно не видя его, словно отстраняя его от себя — мягко, но величественно и непреклонно.
Как мучался он тогда! Сколько раз, бессильный, задыхающийся, бродил после занятий по улицам, тяжело, как сквозь толщу воды. Казалось, что угодно — гнев ее, да просто раздражение, — всё было бы лучше, чем это безразличие.
Он не видел соперников среди своих ребят, студентов, и почему-то был уверен, что у него вообще нет соперников, настолько невозможно было представить кого-нибудь рядом с Ниной. Но это означало, что причина отказа — в нем самом, он недостоин ее.
Нина была на полтора года старше, что тоже возвышало ее над ним. Она и проходила в гомоне и кипении первокурсников как старшая: чуть улыбаясь, доброжелательно и невидяще, словно обращенная в какой-то свой мир, если не настоящий, то приближающийся к ней из будущего. И Григорьев понимал, что ее мир — необыкновенен, ей дает на это право хотя бы необычная красота.
А он? Что же он сам? В студенческой толпе пришло к нему опустошающее открытие: он — заурядность! Не наделенный ни яркой внешностью, ни избытком мускульной силы, никогда не занимавшийся спортом, плохо одетый, — чем мог бы он привлечь ее внимание?
Насыщенный массой книг, еще недавно гордившийся своими познаниями, теперь, с презрением к себе, он обнаружил их бесполезность и свою тупость. Конечно, Нина прислушивалась с любопытством, когда он рассказывал что-то интересное. Но нужен был не пересказ. Нужны были собственные мысли, яркие, притягивающие. Бедный мальчишка, в свои неполные восемнадцать лет он хотел бы предстать перед нею Печориным или лордом Генри. Слава богу, у него хватило ума, чтобы понять: любая мудрость, которой он мог бы сверкнуть перед ней, даже не родилась от прочитанного, а просто — прочитана. Понять и промолчать.
Зато в эту первую свою студенческую зиму он пристрастился к поэзии. Раньше обходил в библиотеке полки со стихами, а тут потянуло к ним — словно магнитом.
Он был записан в библиотеку не простую, особенную — Дома офицеров на Литейном. Записались вместе с отцом еще в пятьдесят седьмом году, отец во взрослое отделение, он — в детское. Отец, конечно, никакой был не офицер, старший сержант запаса. Но в те времена и сержантов записывали, тем более фронтовиков.
Впрочем, отец туда всё равно ходить не стал, отцу было некогда. А вот он, десятилетний, сразу привязался тогда к этой библиотеке, к молодой библиотекарше Валентине
Ивановне, коротко стриженой, с мальчишеской чёлкой, которая с ним подружилась и приберегала для него самое лучшее — новые фантастические повести, сборники «Мир приключений».
Валентина Ивановна любила поэзию.
— Послушай, — говорила она, — как Михаил Светлов написал к сорокалетию нашей армии:
Давай с тобой обнимемся, солдат!
На нас десятилетия глядят!
Нам не жалела Родина пайка:
Сто молний, сто чудес и пачку табака!
Он слушал. Когда Валентина Ивановна декламировала, ему тоже нравилось. Но самому читать стихи не хотелось.
Построенный в начале века, Дом офицеров своими чешуйчатыми стенами, башенками, узкими окнами-бойницами напоминал старинный терем или угловое укрепление древнерусской крепости. А внутри огромного дома было в пятидесятых годах малолюдно. Десятилетний мальчишка с любопытством и опаской (вот поймают и попадет!) бродил по его пустынным, казенного обличья коридорам — со стенами в деревянных панелях и сводчатыми потолками.
Однажды, свернув в такой слабо освещенный коридор, он вздрогнул от неожиданности: перед ним возвышался огромный темный человек. Не сразу он догадался, что видит статую, и решился приблизиться к ней.
На низком постаменте стоял двухметровый, тускло поблескивающий бронзой, совсем молодой Климент Ефремович Ворошилов в гимнастерке довоенного образца — без погон, с большими маршальскими звездами в углах воротника. Только по белеющим кое-где мелким сколам можно было догадаться, что он — гипсовый и лишь раскрашен бронзовой краской.
Скульптор постарался изваять маршала в движении: ноги чуть расставлены, одна рука, сжатая в кулак, согнута на уровне пояса, другая — отведена назад, как при строевом шаге, голова решительно вскинута и чуть повернута вбок.
Казалось, нарком тридцатых годов идет по коридору, строго всматриваясь в развешанные на стенах рисунки и фотографии, где изображено оружие противника конца пятидесятых: баллистические ракеты «Тор» и «Атлас», сверхзвуковой бомбардировщик В-58 «Хаслер» с треугольным крылом, авианосцы и вертолеты.
Почему-то запало в мальчишескую душу и вспоминалось иногда во взрослые годы это пустяковое, в общем-то, впечатление. Курьезное и странное смещение и смешение времен...
А к той зиме, когда он мучался от любви к Нине, первой студенческой зиме 1964—1965-го, гипсово-бронзовый маршал из Дома офицеров давно исчез, в коридорах висели фотографии и таблицы характеристик атомных подводных лодок с ракетами «Поларис», а в библиотеку записывали только настоящих офицеров. Но он к тому времени был уже читателем со стажем, и никто его, конечно, не выгонял.
Он перевелся из детского отделения во взрослое. Там работала теперь и посерьезневшая Валентина Ивановна (кажется, она так и не вышла замуж). Она по-прежнему оставляла для него интересные новинки, а главное, разрешала проходить в основной фонд и выбирать книги самому, что и вовсе дозволялось лишь избранным.