Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 74 из 88

— Нет, не пойду я, Филипп. Убей, не пойду, — взмолилась Антонида и сбила его с гладкой речи.

— Это почто?

— Не пойду и все.

Филипп надулся.

— Ну можешь ты хоть ответить, почему? — расстроенно спросил он.

— Нет.

Теперь Филиппу кое-что стало понятно. И как он, дурак, все принимал за чистую монету? Вздыхала, голову гладила, платье новое. Все это так, не взаправду.

— Ты сразу скажи, что у тебя есть какой-то там.

— Ой, лихо мне, дурак какой, — запела Антонида и расхохоталась. — Ой, дурак. Как большой мужик, меня ревнует. Ой, Филипп, уморишь меня.

Умела же она притворяться. А ведь и не подумаешь. Вот проучить ее. Уйти — и все. Пусть остается одна. Больно ему надо. Потом пожалеет.

— Надо волосы дыбом иметь, чтобы так-то, — не договорил он. — Я, Антонида, пошел.

Она вдруг замигала ресницами, начала тереть завлажневшие глаза.

— Филипп, ну, Филипп. Ну, я не могу сегодня, — и отвернулась. Ковшиком поднялся обиженный подбородок: вот-вот...

Он кашлянул, опасливо оглянулся: окажут, довел девку до слез. Чем это?

— Ну ты не реви, Тонь. Утри глаза-то. Ну, чего ревешь? Ну, не пойду я один. Просто пужнуть тебя хотел.

Тот, второй, его выдуманный соперник, отошел куда-то, и его уже Филипп почти не видел. Зато Антонида никак успокоиться не могла. Она всхлипывала так, что у нее вздрагивали плечи.

— Т-ты д-думаешь, пла-атье какое у меня? — сквозь слезы спрашивала она.

Филипп топтался около нее. Ему вдруг захотелось погладить ее по голо не, утереть слезы.

— Ну, какое, голубое вот. С полосками, конечно. Воротник белый.

— Голубое, голубое, — повторила она и безутешно всхлипнула. — Дурачок ты, Филипп. Никакое это не мое платье. Думаешь, я богачка какая. Это конторщиковой дочки платье. Она ростиком такая же, как я. Она стирать его нам принесла. А я его не позаправде обстирнула и надела. Дура я, хотела, чтобы ты на меня пуще поглядел. Вот. А в саду конторщикова-то дочка встретила бы меня.

Филипп озадаченно молчал. Вот оно как все объяснилось.

— Теперь ты, наверное, и ходить со мной не станешь, — опять всхлипнула Антонида. — Ну и не ходи, — и побрела, спотыкаясь.

У Филиппа стеснило в груди. И жалость, и умиление, и взрослое превосходство над Антонидой охватило его. Он бросился к ней, схватил за плечи, повернул к себе и стал без всякого разбора целовать в соленые щеки, в глаза, в нос. Она сначала вырывалась из его рук, потом ткнулась в плечо.

— Ладно уж. Не реву я, — проговорила она. — Отпусти, Филипп, а то ведь мы у всего города на виду. Что люди-то подумают.

— А что мне люди! — лихо выкрикнул он и понял, что прежнее красноречие вернулось к нему.

— Вот немного поокрепнем, поприжмем буржуев, — заговорил он с воодушевлением, — тогда платья получше этого заведем. Да я тебя в любом платье люблю.

Это была его вторая речь за один вечер.

Около дома Антонида почувствовала себя куда спокойнее. Покачалась на выгнувшейся горбом тротуарной доске. Филипп, все еще полный прежнего чувства умиленной ласковости, поддержал ее за руку. Потом Антонида подпрыгнула, чтобы сорвать ветку сирени, но не достала.





— Хошь, я тебя подыму? — с волнением сказал он и, не дожидаясь согласия, легко приподнял ее, ощутив манящую налитую упругость тела, сильные ноги. Он понял: в этот момент что-то новое появилось у него в отношении к Антониде. Кровь толчками ударила в виски, и он вроде даже не слышал, как просила она его умоляющим шепотом:

— Ой, Филипп, опусти, Филипп, мне не надо сирень.

Она, действительно, забыла сорвать ветку сирени, стояла притихшая, глядела под ноги.

Он тоже долго не мог прийти в себя.

— А ты сильнущий, — сказала она наконец и с боязнью взглянула на него.

— Я двухпудовкой крещусь, — признался. Спартак. — А отец у меня, говорят, в молодости был сильнее. — И опять ему захотелось рассказать про отца, но он вспомнил: уже что-то рассказывал. Он мог бы рассказать сегодня о матери. Она удивила его вчера. Свою мать вдруг встретил он в горсовете.

По тому, как дрогнул ее голос, понял, что рада.

— Мам, чего ты тут-то? — спросил он и подумал, уж не на него ли она пришла жаловаться. Забыл, когда и заскакивал последний раз на Пупыревку.

— Товарищ Лалетин позвал, — уважительно сказала мать, — смертушка моя пришла. Говорит он, чтобы я заместо Степана Фирсовича в приюте дела вела, раз в тюрьме он сидит. Некому, говорит, больше. А приют-то опять чуть не заголодал. Пусть, дескать, будет у нас свой человек. Это я, значит.

В сухом подвижном лице матери были и робость перед новым для нее делом, и решимость. «Согласилась», — понял Филипп и хотел идти к Василию Ивановичу: что он делает! Мать еле пишет и считает, а тут... Но вышел Лалетин. В азиатских глазах хитреца: по лицу понял, о чем подумал Филипп. Толкнув его в плечо, весело сказал:

— Растет у тебя мать. Пойду я туда, надо посмотреть, да на престол утвердить.

А мать шагнула к Филиппу, одернула воротник рубахи:

— Смотри-ко, ходишь-то как, пуговицы нет и на рукавах бахромка, а к матери не зайдешь, мучитель. — Потом обласкала взглядом. — Жду ведь кажной вечер.

Нет, она была прежней. А от привычного слова «мучитель» ему стало хорошо.

— Я приду, мам, сегодня приду, — пообещал он. Понял, что матери и так несладко, подбодрил: — А ты не робей. Надо ведь.

Видно, долго говорил с ней Лалетин, коли не побоялась она пупыревских сплетен и решилась стать экономкой в приюте.

Господину Жогину справлять эту работу в леготу было. Лавочники — свой брат. Да и в купецком сословии закрепа: сват самого Карпухина. А матери будет хлопотно. Тяжело будет.

Из пригородной слободы Шевели тянуло едким банным дымком. Была суббота. Где-то незатейливо тренькала балалайка, и какой-то мужичок выпевал не спеша:

— А хочешь, к нам зайдем. Тяти нет, а мама обрадуется, — позвала Антонида.

Филипп своей матери никогда бы не подумал говорить о таком. Она сама откуда-то обо всем узнала и даже припугнула:

— Ты смотри, парень, гуляй-гуляй, да край знай.

Он обиделся. А девки, они, конечно, матерям все рассказывают. И каким голосом кавалер им говорил, и какие у него глаза были, и какая рубаха на нем. Это он доподлинно знал, потому что соседские девчонки так рассказывали своим матерям.

— Ну, пойдем, — решился он.

Они вошли в узкую комнатенку с промытыми до яичной желтизны половицами. На гвозде висела отцова шуба, напоминавшая о том, что гроза еще может постичь их за непослушание. Филипп вступил в комнату с почтением.

— А вот и мы, — объявила Антонида, и с этого момента вокруг Филиппа засуетилась, называя его десятком ласковых слов вроде «дитятко», «золотко», «жданой» и «милой», сухонькая женщина с загорелым, светлоглазым лицом, мать Антониды Дарья Егоровна. Она смотрела на Филиппа с боязливым обожанием, как будто он был бог знает кем. А впрочем он и мог показаться таким. Не только шашка и револьвер. Филипп — отчаянная голова, не побоялся отобрать две комнаты у самого господина Жогина, а потом засадил его в тюрьму. Откуда только что брали эти бабьи языки? А теперь еще и Маня-бой совсем сдурела: в приюте заместо Жогина. А ведь большевикам не долго осталось шиковать, скоро придет им каюк. Сам епископ Исидор сказал в проповеди до того, как его посадили: «Житья большевикам осталось шесть недель». О чем люди думают? И парень-то видный, здоровый — кровь с молоком. Жалко, если такой погинет. И Тонька ополоумела...

Мать старательно прикрыла занавески на окнах: пусть не видят гостя досужие взгляды, с опаской посмотрела на мужнины голицы и шубу: «Ох, будет нам, коли узнает».

Филипп собственноручно поставил на стол самовар. Это был заслуженный самовар — весь в каких-то медалях, солидный и добродушный, как отставной генерал.