Страница 56 из 76
И если бы Навей предложил мне: «Бери оружье, пойдем с нами. Враг у нас один!» — я бы не раздумывая пошел драться под его началом, если бы даже знал, что первая пуля недруга пробьет мою грудь.
У вас, абхазцев, дорогой Шарах, есть пословица: «Душа утонувшего и на дне моря косит сено надежды». Воистину это так.
В месяц один раз нас, арестантов, выводили на прогулку, но разговаривать нам запрещалось. Осмелившегося заговорить лишали очередной прогулки. Одно время, по ночам, когда наступала могильная тишина, я слышал из соседней камеры, как бессрочный постоялец ее тяжко вздыхал, надсадно кашлял и громко стонал, но потом, даже прикладывая ухо к стене, я ничего не слышал. Умер, наверно, страдалец.
И вот однажды ночью, когда меня терзала головная боль и сон сторонился меня, я вдруг явственно услышал песню страдания. «Мерещится, должно быть, — подумал я вначале, — кто может здесь петь абхазскую песню о ранении?» Но мне не мерещилось. Потрясенный, забыв о собственной боли, я, приложив ухо к холодной булыжине, стал прислушиваться. Мой слух стал чуток, как у летучей мыши. Нет, это не было миражем слуха, действительно кто-то глухим, зыбким от страдания голосом пел знакомую песню. Порою песню прерывал мучительный грудной кашель или узник в соседней комнате замолкал, впадал в забытье, но затем мне снова слышался печальный и мужественный напев. Я улавливал не все слова, а только отдельные из них, но этого было достаточно, чтобы понять, о чем поет сосед за стеною. До зари я не сомкнул глаз.
День прошел в ожидании. И когда далекая звезда над вершиной снова начала мерцать, до меня донеслась его песня. От матери-абхазки еще в детстве я узнал, что песню ранения поет мужчина, когда он смертельно ранен. Долг и обычай обязывали меня прийти на помощь. Но как это сделать? Призвать к милосердию стражника? В тюрьме для пожизненного заключения любой из стражников не понял бы меня, ибо, жалеючи арестанта, он мог желать ему только смерти. Лишь она избавляла от мук, и счастливым узником считался тот, кто умирал быстро.
Песня ранения… Вспомнилась Цебельда, там жили родственники матери. Я был уже в отроческом возрасте, когда один из братьев матери, раненный в живот, находился при смерти. Близкие и соседи каждую ночь сходились у его одра и пели ему песню ранения. Он, подавляя стон, подпевал им. С этой песней на запекшихся губах дядя умер. Мученик за стеной тоже не жилец, но по абхазскому закону я был обязан выслушать его завещание и после того, как он умрет, закрыть ему глаза.
И когда во вторую ночь собрат за стеной завершал песню, я затянул ее первым голосом, и так громко, что стражник, открыв дверь, гаркнул: «Что ты орешь?» Оставив без внимания недовольство тюремного надзирателя, я трижды запевал песню ранения, воскрешая в памяти ее слова:
Постепенно снижая голос, я прикладывал ухо к стене. Это повторялось трижды. И вдруг убедился: раненый абхазец услышал меня. Он подпевал мне. Сомнения не было, именно подпевал. И я обрадовался этому. Разве, дорогой Шарах, неудивительно, что поющий песню ранения мог почувствовать радость? Такого, наверное, никогда еще не было. Но я и мой сосед по заключению — мы радовались, услышав друг друга. Я кончу петь — он начинает, он кончит — я запеваю.
Обессилев, мы засыпали. И так продолжалось не одну ночь. Но вскоре из соседней камеры в урочное время не донеслось ни звука. «Наверное, отмучился бедняга», — решил я.
Назавтра была прогулка. Казалось, не люди, а тени выходят на тюремный двор. И одна из таких теней отважилась шепнуть мне:
— На свободе большие волнения. Скоро набьют нашу блошницу, как рыбой бочку, двоих на одиночку!
По поведению Навея и его товарищей я еще раньше догадывался, что на воле происходят какие-то перемены.
Не прошло и трех дней, как дверь, побуревшая от ржавчины, с лязгом отворилась, и тюремщики сначала втолкнули в мою камеру деревянный топчан, покрытый тюфяком, а потом ввели арестанта.
— Принимай гостя! — мрачно пошутил один.
В тусклом свете я увидел высокого человека, голова его почти касалась потолка. Густые волосы, еще не тронутые сединой, падали на лоб, а впалые щеки заросли колючей бородой, как терновником Ты когда-нибудь видел, сынок, горные озера вблизи вершины, венчанной вечным снегом? Они всегда такие синие, словно осколки неба. Вот такого цвета были глаза у вошедшего. Он был худой как посох и еле держался на ногах. Но, несмотря на слабость, старался стоять прямо.
— Добрый день! — прижав ладонь к груди, приветствовал он меня. И с печальной усмешкой добавил: — Правда, добрых дней в тюрьме не бывает. Скажи, друг, не ты ли разделял со мной боль и пел песню ранения? Не абхазец ли ты родом?
Его появление ошеломило меня; если бы я не держался за стену, наверняка упал бы.
— Твой приход праздник для меня, — сказал я. И забеспокоился: — Тебе тяжело стоять. Ты садись, садись!
Он опустился на край топчана, и лицо его попало как раз в струю света из оконца. И сердце мое замерло от скорби: на лице синеглазого лежала уже тень смерти.
— Я убых, но мать моя абхазка, — и в порыве нежности я, глотая слезы, обнял обреченного.
И здесь он, словно чем-то пораженный, стал внимательно всматриваться в меня:
— В детстве я знал человека под именем Зауркан Золак. Ты очень похож на него. Только тот, коли он жив, будет, пожалуй помоложе…
Слезы застили мне глаза:
— Я и есть Зауркан Золак! Но кто ты, дорогой?
— О боже милостивый! — прошептал он и выдохнул еле уловимый стон. — А говорили, что тебя повесили. Неужто со дня убийства Селим-паши ты сидишь здесь?
— Почти…
— В те годы я был еще мальчиком, но по глазам узнал тебя По глазам…
Больше говорить он не мог. Кашель, удушающий кашель начал разрывать ему грудь. Я помог страдальцу лечь на топчан и подал воды. Когда приступ кашля чуть утих и парень почувствовал облегчение, он, слегка отдышавшись, спросил:
— Ты не забыл, Зауркан, селение Осман-Кой? По соседству с вами жил абхазец — садз Абухба Мзауч. Вы, помнится, были с ним добрыми приятелями. А сын Мзауча — маленький Шоудид больше проводил времени на вашем дворе, чем на своем. Ты еще игрушки ему мастерил…
Несчастный дышал прерывисто и все время держал руку на груди, словно остерегался, что вот-вот проклятый кашель снова начнет душить его.
— Так ты Шоудид? Сын Мзауча — Шоудид?! — воскликнул я.
— Ты угадал, Зауркан.
— Господи, что делает время!
Сын Абухбы Мзауча родился в Турции, в Самсуне, и мой отец дал ему имя: Шоудид! Так называлась одна из высоких вершин Абхазии. Наверное, я мог бы представить себе и не такое, но представить, что передо мной Шоудид, тот самый, которого я когда-то держал на руках и мастерил ему свистульки, — это было сверх моего воображения.
Пулевая рана в его груди гноилась, разливала по телу гибельный жар, испепеляя силы. С каким наслаждением я бы отдал свою жизнь, чтобы только хоть на немного продлить его годы. Он понимал, что умирает, и не жаловался на судьбу, держась стойко, как подобает мужчине. Ему нельзя было говорить, но он пренебрег этим, чтобы поведать мне о том, что сталось с ним и его семьей после того, как я уложил Селим-пашу.
— Мы с отцом и матерью оставили Осман-Кой и переехали в окрестность Адапазары, где вслед за садзами расселились дальцы, цебельдинцы и гумцы. Сородичи помогли построить нам дом. Меня отдали в мектеб*.[20] Я оказался способным, и после окончания учебы в мектебе меня отправили в стамбульское медресе*. [21] Проучился я в нем два года, но окончить его так и не смог: не хватило денег у отца. Правда, за два года я успел изучить три языка и приобрел кое-какие полезные знания. В Стамбуле я встретился с Тагиром, внуком Хамиды. Он стал учителем и после того, как убыхов выслали из Осман-Коя, последовал за ними. Я переписывался с ним. В далеком селе он обучает грамоте убыхских детишек. Достойнейший человек! А наследник Шардына, сына Алоу, Мансоу, хоть и рос рядом с Тагиром, гулякой стал: пирушки, карты, женщины. Отцовские страсти…
20
Мектеб — школа.
21
Медресе — училище.