Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 76



— Садись, дад* [2] Шарах, садись, ты дядя, ты не должен стоять. Да, да, убыхи знали, как принимать гостей, — говорит он, снова усадив меня. — Но кто это сделает теперь, кроме меня? А что могу сделать я, один, чтобы достойно принять такого гостя, как ты?

Старик, говоря все это, беспрестанно движется по двору, то обращаясь ко мне, то к самому себе, и минутами начинает казаться мне сумасшедшим или почти сумасшедшим.

Уже в полной темноте он уходит в дом и разжигает огонь в очаге. Отсветы пламени вырываются через открытую дверь наружу. Наконец он выходит, приглашает меня внутрь, сажает у очага и сейчас же снова уходит. Я осматриваюсь. У очага несколько низких скамеек, у стены застеленные ватным одеялом нары, перед ними на полу старые домашние чувяки. Дверь, ведущая во вторую комнату. Везде порядок и чистота. Значит, кто-то заботится о старике. Но кто?

Он возвращается с охапкой хвороста, половину его бросает в огонь.

— Вот так, мой дорогой Шарах, вот так, — говорит старик, придерживая меня за плечо, чтоб я не встал. — Смотри на этот огонь, на этот очаг последнего из убыхов. Как хорошо, что я не забыл абхазский язык, а если все-таки забуду какое-то слово, прости меня. Слава аллаху, моя несчастная мать научила меня своему языку, и в моих ушах до сих пор остался ее голос.

Уже усадив меня к огню, он все еще не может успокоиться, опять то выходит из дома, то снова входит, то забывая, то снова вспоминая обо мне. Наконец уходит в соседнюю комнату и минут десять не показывается. Мне хочется вынуть из чемодана блокнот и карандаш, но я не решаюсь сделать это в его отсутствие, не успев объяснить ему, зачем я приехал. Он сказал про себя, что он последний убых, и это похоже на правду. За два месяца своих скитаний по Турции и Сирии я, кроме этого столетнего старика, еще ни разу не встретил человека, который сам назвал бы себя убыхом. И только о нем, об этом столетнем Зауркане Золаке, я впервые за все время услышал от других людей, что, кажется, он убых.

Но вот наконец из второй комнаты появляется и он сам, почти неузнаваемый, сделавшийся еще выше ростом. Теперь на нем старая черная черкеска, на голове высокая папаха, на тонком кавказском поясе с потемневшим серебром — старинный кинжал, серебряный, тоже в потемневшей оправе и с большою черной, удобной для боя рукоятью. В руках у старика медная труба, длиною почти в метр, и он сразу же, не присаживаясь, начинает рассказывать мне про эту трубу:

— Соулах, самый старший из нас, оставшихся в этом краю убыхов, перед смертью отдал мне этот пояс с кинжалом и эту трубу. Пояс с кинжалом были его, а труба принадлежала нашему народу. Сегодня она у меня, а когда я умру, кто знает, чья она будет. Когда мы жили на Кавказе, у моего отца была почти такая же, и когда к нам приезжали из Цебельды братья моей матери, отец этой трубой собирал соседей и родственников. Услышав ее, все знали, что к Хамирзе приехали гости. Так пусть же она протрубит и в эту ночь, пусть все убыхи узнают, что у меня в гостях приехавший издалека близкий человек, мой дядя по матери! Пусть все узнают и придут на пир!

Ничего не добавив, старик выходит из хижины с трубой в руках. Я в недоумении выхожу вслед за ним. Миновав все четыре растущих перед хижиной дерева, он останавливается над обрывом и начинает трубить.

И я впервые в жизни слышу звуки этой трубы, одновременно и страшные, и жалобные, похожие на крик раненого зверя. Эти звуки то поднимаются высоко, как дым над крышей, то, унесенные ветром, жалобно умирают где-то вдали. И я слушаю их и думаю: почему бы этой трубе не закричать еще громче и еще жалобнее, так, чтобы заплакали все, кто ее услышит. И почему бы всем, кто ее услышит, не обнажить головы, вспоминая ушедший из истории народ. Трубит последняя труба убыхов, и беда не в том, что трубящему в нее столетнему старику уже никогда не стать снова ни ребенком, ни юношей, ни воином. Беда в том, что ими уже не станет и никто другой, потому что самый последний убых — это он!

Я с горечью думаю об этом, а труба трубит, трубит и наконец перестает трубить, и мы с Заурканом возвращаемся в его хижину и садимся с двух сторон у очага. Последняя труба убыхов замолкла, а последний очаг пока еще горит. И, глядя на сидящего напротив меня последнего убыха, на изрезавшие его лицо глубокие морщины, на его большие руки, лежащие на сильных коленях, на его широкие плечи и, как лицо, изрезанную морщинами, но еще крепкую шею, я думаю о том, каким богатырем был он в молодости.

— Я понял тебя, что ты приехал издалека, — говорит Зауркан, немножко медля между словами, словно с отвычки вспоминая их одно за другим. — Я понял, что ты приехал по делу. Я понял, что ты будешь спрашивать меня, а я буду тебе отвечать, но прошу тебя, сегодня отдохни и попробуй мой хлеб.

Едва старик успевает договорить, как на пороге бесшумно появляется Бирам, и наша абхазская, с детства въевшаяся в меня, наверно на всю жизнь, привычка поднимает меня со скамейки навстречу вошедшему.

— Садись, дад, садись, он не понимает таких вещей, — говорит мне Зауркан, кивнув на Бирама.

А тот, не сказав ни слова, сразу же начинает развязывать принесенный с собой узелок и раскладывает на столе вынутые оттуда кушанья. Иногда он нагибается к Зауркану и говорит ему что-то по-турецки, почти неслышным мне шепотом: наверное, советуется со стариком об ужине.



Пока Бирам хлопочет, старик сидит неподвижно, поглаживая доходящую до середины груди белую бороду, и пристально смотрит мне в глаза. Сидит близко от меня, а смотрит словно бы издалека, и в его далеком взгляде одновременно и доброта, и тяжесть. Потом он отводит взгляд от меня и, глядя в распахнутую наружу, в темноту двора дверь, говорит громко и весело, как о чем-то действительно, в самом деле происходящем сейчас там, за дверью:

— Да, недаром трубила труба, дад Шарах, вот уже все соседи и родственники собрались на ее зов, и каждый делает свое дело: одни зарезали козлят и жарят их над огнем, а другие закололи быка, сложили в большой котел мясо и развели под ним огонь, а третьи уже начали варить мамалыгу. Молодые тоже заняты делом. Сейчас придут сюда наши убыхские старейшины, чтобы приветствовать тебя, моего дорогого гостя, приехавшего из страны моей матери. Сейчас ты увидишь их в черкесках с газырями, с кривыми шашками и отменными кинжалами на поясах. Мы уже давно договорились с ними: в чьем дворе вдруг окажется гость с Кавказа, так мы и должны сразу же все собраться!

Я слушаю его и несколько раз молча оглядываюсь на Бирама, продолжающего спокойно накрывать на стол, то ли не понимая абхазской речи старика, то ли уже не впервые слушая это.

Зауркан поднимается, достав из очага горящую ветку, зажигает от нее свечу и ставит ее на краю стола, накрытого Бирамом. Потом выходит на середину комнаты и, подбоченясь, весело приказывает:

— А ну, молодые люди, скажите девушкам, пусть несут кувшины и тазы. Гостям уже пора помыть руки перед началом трапезы.

И он выходит из дому, чуть-чуть посторонившись в дверях, так, словно пропускает в дом кого-то мимо себя.

На дворе темно и тихо. На безоблачном небе горят неподвижные звезды.

— Высокочтимые Сит, Даут, Соулах, Татластан, Зосхан, Ахмет, помойте руки и пригласите нашего гостя к столу. Все готово, — говорит Зауркан довольно громко, при каждом имени чуть-чуть поворачивая лицо так, словно все, к кому он обращается, стоят вокруг него.

Потом он делает несколько шагов, подходит к старому дереву и, обхватив рукою ствол, нагибается к кому-то невысокому, невидимо стоящему под деревом:

— Моя дорогая мать, почему ты так грустна сегодня? Подойди поближе и обними как сестра нашего гостя. Ведь он из твоей родной Абхазии. Я ведь помню, как ты тайком от нас горько плакала и причитала по-абхазски о своих оставленных братьях. Пусть он не твой кровный брат, но он все же абхазец. Поговори с ним, может быть, он что-нибудь знает о твоих братьях.

Зауркан разгибается. То, что он говорит теперь, он говорит человеку одинакового или почти одинакового с ним роста:

2

Дад — ласкательное обращение, ближе всего соответствующее, пожалуй, такому русскому обращению, как «мой дорогой».