Страница 31 из 35
Лучи солнца скользят по водной глади, отражаются ею, зайчиками мелькают по стенам домов. Тепло… Хорошо… Вот-вот раздастся голос матери: «Валентин, — обедать!» Он еще раз бросит взгляд на улицу, потом торопливо заглянет в книгу, запомнит страницу, и, сунув томик в тесный ряд на свою полочку у изголовья кровати, пойдет помогать матери накрывать на стол.
Мама! Мама! До чего же мне всегда было хорошо с тобой. И что за жизнь без тебя! Это я смог глубоко понять лишь, когда ты, родная моя, оказалась далеко, в Тетюшах, а я — один в осажденном Ленинграде.
Сколько раз у того же окна сидел я теперь, как тогда, с раскрытой книгой в руках, и не мог читать. Смотрел на пустынную нашу Фонтанку, прислушивался к тишине, которая нарушалась настойчивыми монотонными ударами фашистских орудий, посылавших на город снаряд за снарядом. И, странное дело, часто, глядя на воду Фонтанки, чувствуя тепло солнца, я забывался.
Война тогда отодвигалась. Время как бы шло в обратную сторону. Прожитые мирные дни возвращались, обретали такую ясность в моем воображении, будто они и не думали уходить в невозвратное прошлое. И становилось жаль, что мы по-настоящему не умели их ценить. Казалось, голод, холод, смерть, руины, разрывы снарядов и бомб, сверлящий шум вражеского самолета над головой — все, что окружало меня сегодня, являло собой бред, кошмарный сон. Сердце замирало от ожидания: скорее бы он рассеялся, улетучился, скорее бы проснуться! Проснуться, чтобы наступил вечер, каких у нас с тобой, мама, было много, чтобы весело вспыхнуло электричество, засверкало, заискрилось в золоте и красном бархате Александринки. Будем смотреть «Кречета», «Дворянское гнездо» или «Лес». И я вновь увижу твои руки на подлокотниках кресла, незаменимые руки матери. Они мне сейчас очень нужны.
Прости мне, родная, все, что было плохого. Будем помнить только хорошее. Разве его мало в наших воспоминаниях? Спасибо, моя милая мамка, твои руки дали мне столько счастья, что разреши их поцеловать. Я помню шлепки этих рук и ласковые их прикосновения к моей голове, ты особенно приятно умела погладить голову. Спасибо им за все! Я перед ними в большом, неоплатном долгу.
Даю тебе слово: все, что только будет в моих силах, я им отдам, лишь бы только они снова вернулись ко мне. И не забыли бы меня таким, каким я был до войны. А стал я совсем другим и все же остался прежним. Испытал такое, что не могли мы с тобой и представить себе всей силой воображения. Смотрю без трепета в пустые глазницы смерти.
Помнишь, мама, маленьким несмышленышем я трепетал перед «костлявой». Мне мерещилось, что она прячется на вешалке среди твоих платьев. Страшилище вошло в мое детское представление о мире с рисунков старого издания Гулливера. На одной из его страниц «костлявая» одной рукой держала знамя, а другой — стреляла из пушки. Я очень боялся этого рисунка. Если Гулливер попадался вечером, когда тени по углам и темные окна увеличивают детские страхи, я с трепетом старался пролистнуть «ее» и даже специально для этого плотно смыкал веки.
Далеко-далеко, в невозвратной безоблачной поре остался тот наивный пугливый ребенок. Его место в жизни занимает солдат.
Взять меня на колени, как ты делала тогда, во время моей скарлатины, тебе теперь нельзя. Но ты обязательно положишь на свои ласковые теплые ладони мою усталую голову, глаза мне закроешь руками. И снова я стану маленьким-маленьким, и не будет предела моему счастью. Но новый маленький Валя больше никогда не обидит, не огорчит свою маму.
Мы опять пойдем с тобой в театр. Я буду носить дрова, бегать за хлебом, топить печь, мыть посуду, ухаживать за сестренкой. И заживем мы с тобой, отцом и Иркой так, что завидно станет всем и всякому. Только бы встретиться, — и жить, жить!
… —Мама! Мама!
Безмолвная, утонувшая в темноте улица лесной деревни ничем не отвечает на его горячий шепот, на его, вероятно, последние в жизни слова. Шептал ли он их? Быть может — кричал и тем самым обнаружил себя?
Он затаил дыхание, прислушиваясь. Нет, на крик, на громкое слово он уже не способен. Никто не мог его услышать, даже в такой тишине.
Отодвигаются и тают в темноте родное ласковое лицо, нежные, заботливые руки матери. И будто они заслоняли его от невыносимой, адской боли — она вновь завладела им. Прижала к земле, наваливалась со страшной силой…
Вдруг (о, как хорошо!) снова отпустила, и он, невесомый, закружился и поплыл в неведомую пустоту.
…Снег, снег, снег… С крутой горы, вслед за отцом и сестренкой Валентин скользит на лыжах, выписывает по белой целине затейливые вензеля. Обогнать идущих впереди не представляет ему никакого труда. Он ведь был отличным лыжником.
Был? Почему был, а не есть и будет? Неужели все кончено? Может быть еще вернутся товарищи, спасут его, отходят… Нет, им это не под силу. Нужно прямо смотреть в глаза тому, что есть, и искать ответа — как лучше поступить дальше?
А что, если вот такого, беззащитного, его обнаружат враги? Это более всего возможно, и произойдет, по всей вероятности, очень скоро. В плену, в лапах врага, но жить, только бы жить! Только бы не угас едва тлеющий огонек его жизни… Что это я? Могу ли даже думать об этом? Нет, нет, лучше смерть. Помнишь, Нина, твои слова: «Оружие никогда не выпускать из рук, и если уже другого выхода совсем нет, если впереди плен, — дулом к собственному виску!?» Я повторил их тебе, как произносят клятву, и знал: клятвы своей не нарушу, хотя очень люблю жизнь. Да и можно ли ее не любить? Лжецы и лицемеры те, кто отрицают это. Как хочется жить, многое увидеть, многое узнать, совершить!.. Перед ним еще столько нехоженых дорог…
Он слышит шаги. Твердые, слишком уверенные, наглые. Друзья шли бы к нему совсем иначе, они подбирались бы осторожно, едва слышно. Нет, конечно, какие уж тут друзья!
Необходимо взглянуть на дорогу. Но голова! Она будто магнитом притянута к земле — не оторвешь. От страшной боли кажется огромной, налитой свинцом. А голову нужно поднять во что бы то ни стало! Хоть на один единственный миг. Только взглянуть — кто идет?
Еще одно усилие… Еще одно… Пусть кровь брызнет из глаз от нечеловеческого, сверх всяких сил, напряжения. Кто хочет — тот добьется!
…В прорезь прицела малокалиберного ружья Валентин ловит черную каску, надвинутую на тупой и ненавистный лоб. Белый паук свастики постепенно опускается, садится на острие мушки. Попасть в него, значит выбить «десятку», дать самый лучший результат, заслужить потом похвалу в классной «молнии».
Он лежит на полу полутемного, с нависшими оводами тира в подвале школьного здания. Широко и свободно раскинул ноги, локтями твердо уперся перед грудью. Ружье покоится на ладони левой руки, невесомое; чуть дрогнув, застывает. Указательный палец правой руки очень медленно сгибается в суставах, почти незаметно прижимает курок. Выстрел, ожидаемый с затаенным дыханием, раздается как бы преждевременно. Он слышен раньше, чем хотелось бы. Валентин знает: это именно то, что нужно для меткого выстрела.
Действительно, инструктор, проверив мишень, объявляет:
— Мальцев и на сей раз стрелял, как подобает старосте класса. У него две «девятки» и «десятка». Отлично!
…Вот она снова — ненавистная каска фашиста перед его прищуренными, напряженными глазами. И не одна, а две. И обе движутся. В свете выплывшей из-за леса луны можно разглядеть лица врагов. Неотвратимо приближаются немцы — офицер и солдат. Под их ногами забегая вперед, мечется из стороны в сторону, вылизывает сапоги ослепительно яркий кружок. Карманным фонариком угодливо освещает дорогу гитлеровцам полицай, один из тех, кто топтал его, Валентина, сраженного пулей.
— Партизан упал где-то здесь, герр обер-лейтенант, — лебезит полицай. — Не тревожьтесь, ради бога, господин обер-лейтенант. Мы его убили или, в крайнем случае, тяжело ранили.
— Убили — не годится! — грозно отрезает немец. — Это есть самый худчий случай! Достайт живой! Только живой!
— Достанем, можете не сомневаться, герр обер…
— Я не верь! Вас наказайт! Где партизани! Где, я вас опрашивайт!? Нет! Ушли! Все ушли! Все! Что делал полиция? Что?