Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 126 из 128



А знаешь, Рая, что чувствовал, думал Романов в эти минуты? Он думал: мы культурные, умные люди, считаем себя такими. Образованные. Мы знаем, что не всегда, везде нужно идти на рожон. Мы умеем уступить насилию обстоятельств, людей, переждать. Умеем. А всегда ли уступки, ожидания оправдывают время, потраченное на уступки и ожидания? Ведь время — это не расстояние между делениями на циферблате часов, не бухгалтерские ведомости, по которым кассир выдает зарплату, не смена календаря на стене, а жизнь, которая проходит и не вернется.

Он чувствовал, что не уступит напору настойчивой нежности, ласки. Чувства играли в нем. Когда найдешь то, что мучительно долго искал, всегда упрекаешь себя, что сразу не посмотрел туда, где было то, что искал, — чувства как бы освобождаются. Романов нашел. Да, Рая, тогда он уже нашел. Там, в скалах Зеленой, он нашел не только Афанасьева; из ревущего Ледяного фиорда он вынул не только металлический кожух, похожий на наполеоновскую шляпу, увеличенную до гигантских размеров: в домике Батурина он принял на ладони души не только красную слезу Батурина, — Романов вместе с Афанасьевым нашел и себя; вместе с кожухом вентилятора он вытащил из-под могучих валов гренландского наката и себя: из зала с багровыми окнами вынес вместе с красной слезой все, к чему так долго и мучительно шел, запружиниваясь.

Ночью, на Птичке, хранимый любовью жены и удобствами жизни, Романов уже знал: уступки перед обстоятельствами, людьми, потерянное в ожидании благоприятных условий время — это не обороты стрелки на циферблате часов, не снятые со стенки календари, а жизнь, которая не вернется. А стремление жить, пользуясь в первую очередь благами времени, оборачивается, как правило, душевной депрессией…

Романов и раньше знал это. Мы многое знаем. Но, видимо, так устроен человек: ему нужна шишка на лбу или обвал, чтоб знания, доставшиеся от других, сделались собственным выводом.

Не потому ли часто мы так мудро поучаем товарищей в трудную для них минуту и сами мучительно не можем решить, как быть, когда такая минута настигает нас?.. Наверное, есть люди, для которых достаточно споткнуться однажды о незнакомый порог, чтоб вспомнить завет бабушки: «Надо, касатик, смотреть под ноги», и они уж смотрят каждый раз, когда делают новый шаг в жизни. Романов завидовал таким людям. К нему все, чем он был жив, приходило после шишек и мучительного одиночества под обвалами. Видимо, не так уж проста жизнь человеческая, как мы часто думаем о ней, плывя по течению, подкармливаясь мелкими удовольствиями бытия.

Пусть не оскорбит тебя, Рая, но тогда ночью, на Птичке, рядом с тобой, в постели, Романов думал с напряжением не только о твоем теплом и холеном, манящем теле, как, бывало, прежде. Он чувствовал не только напор настойчивой нежности, ласки, а и то, что на сей раз устоит перед этим напором.

III. Между нами Студеное море

Романов возвращается, кивает мне из рамки, прибитой к стене, с таким же узором, какой был на Птичке:

— Валяй, старик… твоя очередь…

Я отступаю теперь — ухожу в прошлое, чтоб, возвратись, принести на ладони крупицу мудрости, отобранной временем… Хотя бы крупицу.

Ты помнишь, Рая, как это было?.. Это было в апреле. Я получил из Москвы радиограмму:

«Управление треста предлагает вам остаться третий год внедрения экспериментального угольного комбайнового комплекса Василия Романова разработки Антона Борзенко тчк Зайцев Москва…»

Ты сказала:

— Или я, или комбайн! — Глаза сделались больше очков. — И запомни, Санька: в Крыму ты шутил с Афанасьевым — «Вот эта дорога, по которой уехала моя жена из Фороса. Но она уехала не из Фороса, а от меня… насовсем…», ты повторишь эти слова, когда будешь смотреть на дорогу из Ледяного залива в Гренландское море, но на этот раз они будут правдой. Я не стану ждать тебя в Москве дня, если для тебя есть вещи дороже жены и детей! Я женщина — бабий век короток, теперь не война. А в моей капле молния еще не угасла, Саня. Будешь кусать локти — будет поздно. И моя работа не менее важная, чем твоя: мое место осталось за мной и в клинике и в институте. Дети отвернутся от тебя, когда ты возвратишься на родину, — я постараюсь все сделать для этого! Выбирай!

В жизни каждого человека бывают минуты, когда он остается один на один с собой — лицом к лицу со всей жизнью, которая была, есть и будет. Ты заставила меня думать о жизни и смерти: жизни, которой смерть не страшна, о смерти, которая приводит в трепет жизнь, не успевшую оставить себя после себя для продолжающих жить, для тех, кто будет. Я думал о жизни и смерти — и о себе.

Слишком рано я начал учить других: упиваясь своим героическим прошлым, растратил прошлое, поучая; упустил настоящее за воспоминаниями, — я боялся смерти, когда повисал в скалах на тонком канате, когда ревущий вал из Гренландского моря накатывался, накрывая с головой…



Я думал о жизни и смерти — о себе и о детях.

Дети вырастут, поймут — простят отца, когда узнают, что он отдал себя без остатка для лучшей жизни. Дети осудят отца, который любил, был рядом, жизнь делал походя, — жил своей норкой. Мужчина может все сделать для лучшей жизни детей, когда делает дело единственное для него на всю жизнь, творит с любовью, красиво. Нелюбое дело человек сделает лишь вполовину; в его деле не найти красоты. А на русской земле мужики и в революцию шли потому, что им жить надоело по-лошадиному, чтоб жизнь сделать красивой.

Впервые за многие годы я думал и чувствовал так.

Вот почему я и сказал тебе, «выбирая».

— Я останусь на Груманте.

Ты помнишь, Рая, что было потом?.. Грумант успел закончить новую шахту к Первомайским, грумантчане выдали на-гора первый уголь из новых лав — в рабочем зале столовой, на втором этаже, был банкет, — были тосты.

— За мужчин! — сказала ты, подняв фужер, налитый до края вином. — За мужчин, которые умеют не только строить шахты на Северном полюсе, механизировать какую-то выемку какого-то угля, но которые могут видеть в своей жене человека равного себе! Че-ло-ве-ка, а не наложницу, стряпуху, уборщицу, прачку!..

Хорошо у тебя получилось — эффектно. Но никто не видел того, что я, Рая: я смотрел тебе в глаза… в них была усталость. Ты — хирург, врач — знаешь: усталость приходит к женщине раньше, чем к мужчине.

А помнишь, Рая, что было потом?.. Это было уж в мае, после праздников, когда «Лена» разрушила лед в наших фиордах — сделала майны для пассажирского «Сестрорецка», — открылась навигация «нашего года». Я написал на юшарах московский адрес, погрузил на палубу «Сестрорецка» тебя и юшары, ты сказала:

— Все, Санька, все. Целоваться не будем. Я не подам тебе руки… Слава богу, на нашей земле Советская власть, и я могу заработать на кусок хлеба и бутылку молока для себя и детей… Все… Я не хочу, чтоб ты возвращался в Москву.

Ты разревелась, ушла по трапу на нижнюю палубу — в каюту. Пошла тебя успокаивать Ольга, — теперь Афанасьева Ольга. Я тут же взял листок, написал, потом передал Ольге:

«Помни, Юра! Сын должен быть лучше отца; во всем — в здоровье, в уме — красивее. Если сын хуже отца, значит, жизнь отца была неудачная. Ты — это не только ты, Юра. В тебе твой отец, твой дед, твои прадеды. Все ошибки, которые они делали в своей жизни, ты должен предупредить, побороть недостатки. Все лучшее, что было в них, должно стать твоим, плюс к этому — твои личные прибавления. Старайся быть во всем лучше отца, сынок… Мне будет приятно».

Я писал все это как завещание. Попросил Афанасьеву приколоть «завещание» к настенному коврику, когда она приедет в Москву, выберет время и придет в тихий проулочек возле улицы «Правды». Я знаю — Ольга мне написала потом: ты не снимаешь с коврика «завещание»… я благодарен тебе. А тогда…

Батурин тоже уезжал на родину — строить новые шахты; стоял на пирсе, у трапа, ждал. Я ушел к нему, — он дал последние указания, где, что и как, стало быть, надобно сделать — доделать в засбросовой части, поправить… Внимательно слушали, записывая, и Афанасьев и Гаевой, — они со мной остались на Груманте — внедрять комбайновый комплекс.