Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 127 из 128



«Сестрорецк» забрал трап…

И все.

Потом ты прислала из Москвы радиограмму:

«Доехала хорошо детьми, все порядке скучаем ждем тебя Санька крепко целуем всегда твоя Рая…»

Но я уже получал такую в Форосе и знал, что последует…

Мы делили с тобой, Рая, обед и постель. Радости и печали в работе у нас были порознь. Мы не понимали друг друга, не хотели понять. У нас было не так уж много свободного времени и вовсе не было для того, чтоб разобраться, почему назревает разрыв. Даже в последние минуты нам не хватило минуты откопать корень зла; не успели опомниться — между нами легло Студеное море, тысячи километров земли.

Теперь у меня много работы, много и свободного времени: я делаю то, что люблю и умею. Как жаль, что ты не захотела подождать. Мы сумели бы, улыбаясь, посмотреть друг другу в глаза, как смотрели, когда я вернулся с войны. Теперь у нас хватило бы времени обломать сучки, сгладить задоринки.

Время убаюкивает страсти, думы приближаются к мудрости. Я жду, думаю: страсти успокаиваются, мудрость убегает в воспоминания; иду на охоту за мудростью в прошлое.

…Это было в 1943 году, на Букринском плацдарме. Стояло бабье лето, шли кровопролитные, тяжкие бои. Наше наступление с плацдарма захлебнулось: крутые овраги и глубокие балки то и дело преграждали путь «тридцатьчетверкам», на танкопроходимых маршрутах немец упирался как баран — не хотел отдавать Киева. Моя рота воевала недалеко от Днепра — на высотах юго-восточнее Колесища. Ночью бой поунялся. Перед рассветом стих. Я «давил комарика» под «тридцатьчетверкой», подложив под бок охапку обожженной соломы, закутавшись в шинель, в плащ-палатку. Проснулся от тишины. Рассвет был подслеповатый, промозглый. Тишина стояла вокруг необыкновенная. Такая бывает, лишь если немец ушел, — оторвался или собирается прыгнуть — притаился. Первый, кто попался мне на глаза, был солдат. Он бродил по голому косогору, словно лунатик, то удаляясь от машины, то возвращаясь. Я крикнул командира машины. Старшина присел на корточки возле траков, согнулся, заглядывая.

— Что за привидение? — кивнул я на солдата.

Старшина посмотрел, вновь согнулся:

— Горшок… шукае сусликов…

Теперь и я узнал Горшкова. В роте его называли «Звездочетом» или «Трисолнечником». Он мог часами смотреть на звезды, фантазировать, рассказывать солдатам, где и как живет теперь, что делает его Аэлита. Как-то он загорал возле машины, пожаловался старшине: «И гляди ты, как неладно устроено. На других планетах по два солнца, а то и все пять; у нас — одно. Гляди… Лежит Горшков на муравушке, загорает. Одно солнышко ему в спину, второе в правый бок, третье — в левый. Здорово бы, а? Враз можно было бы загореть. А так…» Он был невысок ростом, но крепок; весь из углов. Плечи углами, локти тоже, бедра и те торчат. И лицо: челюсть уголками, подбородок углом, нос вздернут; глаза — уголки. Лишь рот полукругом. Забавный был малый. Вокруг него всегда стоял смех. Горшков работал механиком-водителем на командирском танке. Я, собственно, из-за него и выбрал его машину в командирские. С такими парнями веселее воевать, помирать. Но теперь было не до веселья. Перед тем как прикорнуть, я предупреждал командиров машин: от машин ни шагу, — немец подтягивал резервы, готовился прыгнуть. Было тревожно-тихо. Горшков болтался по степи, выискивал сусликов. Я разозлился: накричал на старшину, сам пошел за механиком… Горшков заметил меня, помахал, подзывая. Я подошел:

— Какого дьявола?!

Он смотрел под ноги; нос гармошкой, рот до ушей, глаза будто шалые:

— Эк-кое дело, товарищ капитан, гляди…

Я посмотрел. От гребня высоты к Колесишу шло поле покатом. На поле воронки, как язвы. Местами привяленмый бабьим летом, отсыревший за ночь бурьян. Горшков смотрел под ноги.



— Я еще давеча приметил, товарищ капитан. С вечера. Чудно как-то… Идешь — степь. Дальше — опятьже. А потом вдруг — закол. Гляди… ровно кто колуном секанул, эдак с протяжкой. Видишь?.. А потом — гляди туда: через десяток шажков — уже вглубь пошел, вширь подался. Дальше — овражина. Жизнь-то, а?.. Была одна степь: закол, овражек — уже две степи. И каждая как бы сама по себе… Живет земля…

Я смотрел на Горшкова, на овраг, начинающийся с морщинки; слова, подобранные на ходу, застряли в горле…

— Возле нашей деревни, — не унимался Горшков, — Днепр начинается. На Валдае, значит. А ить тоже: коряга, родничок из-под коряги, ручей. Холмик раздвинул, лесок потеснил, потом уже — правый берег, левый… Тоже с закольчика начинается. А гляди ты, чего натворил. Смоленск — пополам; Украину — надвое: правобережная, левобережная. Из одной земли две сделал. Видал, когда мы переправлялись? Левый берег — песочек, лозняк да луга. Правый — суглинок, овраги да балки. Жизнь.

Я думал о жизни земли. Горшков говорил:

— И в семье моей так-то. Матка и батя — вроде один человек. Как степь, как холмик, лес — как земля. А потом… где они раздобыли эти закольчик, родничок?.. И каждый как бы сам по себе. И люди разные, и жизнь у каждого своя… Обидно было: правый берег, левый — к какому податься?.. Так знаешь, товарищ капитан, я ить и вырос на стороне. И на войну ушел, бережков не повидамши… Свидимся ли?.. А все начиналось с закольчика-родничка… Жизнь-то…

Где и когда, Рая, появился тот закол, который лег между нами? Какой родничок сделал из него Студеное море, тысячи километров земли?..

Мы не проглядели закол-родничок. Он появился не здесь, на Шпицбергене, не в Москве, не в Донбассе, не на высоком берегу Оби. Он уже был между нами задолго до того, как мы встретились. Когда мы были заодно и казалось, что между нами не было родничка, он был между нами и тем, что отобрало у меня детство, выжило из Донбасса, загнало в «Метрострой» и не переставало наступать на горло на острове. В Москве мы сумели переступить через него, на острове ты устала делить со мной то, что не давало мне жить по-человечески.

Жизнь переменилась, Рая; многое возвратилось из того, что было потеряно. Я вернулся к каменному углю; теперь нет на земле тех сил, которые смогут отнять у меня каменный уголь. «Угольный комбайновый комплекс» работает. Я многое понял. Подходит пора возвращаться на родину. Я получил приглашение из Кузбасса. Я должен знать, прежде чем взойду на палубу теплохода: быть нам одной степью, одним холмиком, лесом — единой землей для наших детей или нет? Наше прошлое не простит нам, если между нами и на Большой земле останутся тысячи километров, которые можно преодолеть на поезде, в самолете и невозможно убрать; нам не простят наши дети. Я должен знать: заезжать мне в Москву за вами, нет ли?..

IV. Дорогой Саня!

Санька, я знаю, что ты любишь меня, знаю за что, я тоже люблю тебя и знаю, что меня удерживает возле тебя.

Я знаю, что ты любишь детей. Дети тоже любят тебя, Романов, ждут не дождутся. Они растут без отца. Скучают по тебе. Хотят, чтоб отец был с ними.

Ты должен вернуться домой, Саня. Помнишь: «К женам, которые ждут, солдат не может не вернуться»? — ты говорил, когда вернулся с войны. И я и дети ждем тебя, Санька.

Ты сам говорил: «Семья — это государство; крепкая семья в государстве — могучее государство. Россию нельзя разрушать». Это и я поняла, когда вернулась домой с острова. И ты не посмеешь разрушить нашу маленькую Россию. Ты должен вернуться.

Мне трудно даже представить себе, как бы я, дети смогли жить без тебя. Анютка похожа на тебя, Юрка характером весь в тебя. Я твоя жена, мать твоих детей. Я и просто баба: я всегда любила и люблю тебя, Санька.

Но больше всего я человек, Саня. Не берусь судить о том, кто помог мне познать в себе человека. Ты ли своими вечными мытарствами и поисками «дела, единственного на всю жизнь»? Вся ли наша жизнь? Но в Москве, затем на острове, Саня, я почувствовала в себе человека — нашла. Я поняла, что значит быть «не телкой, прачкой, кухаркой, наложницей», как ты мило позволил себе откровенничать с пареньком на форосском пляже, — я поняла, что есть «жить по-человечески», «делать дело — единственное для тебя на всю жизнь». Я теперь не поступлюсь этим ни для кого, Саня, чего бы мне это ни стоило и как матери, и как жене, и как женщине.