Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 75

До сих пор Дорофеев помнил, как Серега однажды ни с того ни с сего вдруг отменил назначенную контрольную, уселся верхом на стул и стал рассказывать об Эйнштейне и теории относительности. В тот день Всеволод прибежал домой потрясенный и, не сняв пальто, ворвался в кухню, где мать с соседкой тетей Женей мирно пекли вдвоем какой-то пирог. Громко крича и возбужденно размахивая руками, Сева принялся втолковывать им, что — представьте! — если космический корабль полетит со скоростью, близкой к скорости света, то длина этого корабля — представляете? — станет меньше, а время внутри корабля потечет медленнее!

Мать слушала его, улыбаясь и недоверчиво покачивая головой, а потом сказала, что в такие фантазии поверить невозможно: как это время может течь медленнее?! Мать работала на радио, в музыкальной редакции, знать физику ей было не обязательно, зато тетя Женя, инженер-конструктор, возмутилась и заявила, что все это — вредная чушь, выдуманная идеалистами и мракобесами.

— Неплохо бы выяснить, кто и зачем забивает детские головы подобными… идейками, — добавила она, но тут из духовки отчетливо запахло горелым, и они с матерью, одновременно вскрикнув, кинулись к своему пирогу, а Всеволод предпочел потихоньку убраться из кухни.

…Сейчас Сереге должно было быть сильно за шестьдесят, жил он как будто в Новосибирске… (впрочем, может, и в Свердловске), по-прежнему преподавал в школе. Все это Дорофеев узнал от Володьки, а тому рассказал кто-то еще. Сам же Всеволод со дня окончания не видел Серегу ни разу, и сейчас, слушая, как Мурик бренчит на рояле «Мезозойскую культуру» — «…под скалой сидели мы с тобой, ты мою разорванную шкуру зашивала каменной иглой», — ругал себя свиньей.

Подошел Володька и пожаловался, что ему до смерти надоел занудный Лушин:

— Жалко его, конечно. Но сил нету. Несет, понимаешь, всех без разбору. Шизоидный тип… А я — того… спать охота. Пойду-ка домой, а ты оставайся.

Но уйти Володьке не дали. Увидев его, Соль вдруг вспомнил, как уже в десятом классе Индюк ни с того ни с сего возвел на Алферова напраслину, будто тот участвовал в безобразной уличной драке и вывихнул руку: мальчику из соседней школы.

— Инциндент беспрецендентный, пахнет исключением! — орал тогда Индюк. — Сила есть — ума не надо! Ис-клю-чим!

…Мурик между тем все брякал и брякал по клавишам, но вдруг взял аккорд, заиграл увереннее и бодра запел. Ерничая, подхватил Окунь, за ним Валька Лощинин, Марк, Дорофеев, Алферов. Пели все, слова знали назубок, — каждому пришлось в свое время спеть эту песню десятки раз — на октябрятских сборах, на пионерских линейках, кострах, а потом — на демонстрациях и субботниках.

— «Нам даны сверкающие крылья, смелость нам великая дана!» — выкрикивал Дорофеев, с изумлением; чувствуя давно забытый оголтелый восторг — аж мурашки по спине. У ребят тоже размягчились лица, и все это нельзя было объяснить только ностальгией, тоской по бывшему себе, семнадцатилетнему дураку, у которого впереди — одни свершения, подвиги, награды и торжественные празднества.

Песня кончилась, Мурик без перехода начал что-то другое, незнакомое. Теперь он пел один, остальные стали разбредаться — кто вернулся допивать, кто засобирался домой, Дорофеев остался у рояля.

— негромко пел Мурик.

…Что это? Грустно, но как точно! Только сегодня Дорофеев думал об этом…

Мурик допел и повернулся к Дорофееву:

— Городницкий. До чего талантливый парень, аж завидно! Не слышал?

— Вообще, конечно, слышал. Даже на концерте как-то был. А эту песню… нет, ни разу.

Алферов, успевший, пока суд да дело, хватить еще рюмку, подошел опять и мрачно сообщил, что перекурит, и сразу — домой:

— Без задержки… — сурово заявил он. — А то… не этого… не доберусь…

Они с Дорофеевым вышли на кухню и сели на подоконник. Володька вытащил «Беломор».

— Дай и мне, — попросил Дорофеев.





— Ты же вроде бросил. Или расчувствовался?

Дорофеев пожал плечами, взял папиросу и закурил, глядя в открытое окно. Там был двор с крошечным садиком посередине — две скамейки да несколько кустов сирени. На одной из скамеек самозабвенно целовалась парочка, рядом валялся собачий поводок. Хозяин поводка, коричневый пудель, склонив голову набок, внимательно рассматривал целующихся.

— Странные все же ребята… — задумчиво сказал Володька совершенно трезво.

— Кто? Эти? — Дорофеев все глядел на парочку.

— Мы. Наше… вообще… поколение. Вроде… вроде летучих мышей.

— Не понял.

— Да чего! До двадцати… там… были просто мыши, а воображали, что птицы. Потом, и правда, стали… с крыльями. Не мыши, не птицы, а так… И, конечно, первыми громче всех орать: «Мыши — нет! Птицы — да! А она, видать, иногда одолевает… эта… тоска по прежним норам. А сами давно эти норы осудили и прокляли. Ведь такое даром не проходит, а? Чтоб сперва обожать до одурения, а потом… проклясть и топтать.

— Вот это уже интересно! — встрепенулся Дорофеев. — По-твоему, значит, пусть бы все так и шло, как шло? До одурения?

— Это… Это глупость! Я не говорил, чтоб шло. Я — про влияние. На души люден… вот нашего как раз поколения… которое… в мышах успело достаточно походить. Я — объективно, а не «лучше — хуже». Просто, имеется некий надлом, надрыв… ну, этот — шов. Обрати внимание — ведь именно у нас, которым сейчас… вот… под пятьдесят. Очень у нас такая… гибкость. Все понимаем! Чему угодно объяснение найдем! И психология — двойная. А может, и… того, тройная? Когда себе говорят одно, лучшему другу — другое, на службе — еще..

Парочка поднялась со скамейки, так и не разжав объятии, и сомнамбулически побрела куда-то в глубь двора. Пудель побежал было следом, по вдруг остановился, вернулся к скамейке и тоненько залаял, глядя на забытый поводок.

Володька усмехнулся, глядя в окно. И добавил, повернувшись к Дорофееву:

— Ты только не вообрази, что я хочу… колесо истории — вспять. Просто хочу понять, почему мы — такие. Сейчас принято ругать молодежь: инфантилы, там, равнодушие. А мне они… того… нравятся! Они свободней. И честней! А что лишней болтовни не любят, так это ведь хорошо. И понятно: задурили мы их болтовней. Вообще, они умней.

— Прагматиков среди них много, вот что грустно, — возразил Дорофеев, подумав о Ларисе Ронжиной, — очень уж деловые ребята, на ходу подметки режут. Мы были все-таки идеалистами, а у этих сплошь и рядом ничего святого. Я не обо всех, конечно, — поправился он. — А надлом?. Не знаю.

— Кончай перекур! Уединились тут, понимаешь, с целью болтать, — в дверях возник Марк Соль со стопкой грязных тарелок. — Чай будем пить, старухи. Я торт заказал, упадете — не встанете. На двадцать персон. Хошь верь, хошь что. Пока не сожрете, не выпущу.

Гости уже в основном разошлись. Вернувшись вслед за Марком в столовую, Дорофеев с Володькой застали там только развалившегося в кресле Мурика, а также мрачного и, судя по всему, здорово пьяного Лушина.

Бледный, весь какой-то жеваный, он стоял около пианино, брал с него одну за другой фарфоровые статуэтки, вертел в руках и, хмыкнув, водружал на место. Мурик посматривал на него с беспокойством и наконец не вытерпел:

— Ты бы там поосторожней, что ли, это же антиквариат, по сто лет вещам.

Лушин медленно, точно с трудом, повернулся к нему всем корпусом, долго смотрел, но не сказал ни слова. Пошел к столу, тяжело сел, придвинул к себе бутылку и рюмку.

Марк все бегал взад-вперед с посудой, Дорофеев с Алферовым взялись помогать, поднялся и Мурик — ходил за ними с пустыми руками и нудил: жаловался на композиторов — задавили, автор текста для них никто, ноль без палочки. Даже на концертах сплошь и рядом: песня, допустим, Блантера. И все. Точно и слова его. Конечно, если ты Евтушенко… Только, между прочим, на стихи самого гениального поэта часто песни написать нельзя, своя специфика. Не зря же говорят: из песни слова не выкинешь. Слова!