Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 75

— Мур, заткнись! — уже злясь, оборвал его Соль. — Не обращай на него внимания, Севка, он зацикленный.

— Так возьмешь или нет? — наседал Мурик.

— Какого зятя? Кто это — Миша? И… почему… — Растерялся Дорофеев.

— По кочану! — рявкнул Соль. — Мур, дуй отсюда, немедля! Давай, давай! На легком катере! Шпарь живо к инструменту, исполни что-нибудь из раньшего времени, ностальгическое.

Мурик крякнул, однако послушно побрел к пианино.

— Миша — это солевский зять, — елейно пояснил всеведущий Лушин. — Нуждается в протеже, а ты — шишка. На ровном месте.

— А он физик? Я бы мог… — начал было Дорофеев, но Марк отмахнулся:

— Больше слушай дураков! Мишка химик, так что спи спокойно.

— Почему? Я могу позвонить… Он кто, органик? Или…

— Он — большой руки охломон, — отрезал Соль. — Так что пускай сам крутится — полезно. Ничего, не пропадет, устроится.

— Что верно, то факт, — тотчас вполз в разговор Лушин. — Устроится. И кандидатскую защитит через пару лет, я буду не я.

«Ну и вонючий же тип!» — подумал Дорофеев. Не взглянув на Вадьку, он выбрался из-за стола и следом за Окунем подошел к пианино, где около Мурика успело сгрудиться несколько человек. Очень знакомая, даже родная мелодия доносилась оттуда.

…Вот уже полчаса у пианино шло представление: Мурик, сидя боком к клавиатуре, наигрывал из «Серенады Солнечной долины», а Соль выдавал свою старинную «коронку» — изображал школьных учителей. Зрители аж заходились от восторга. Вытянув шею и выпятив острый кадык, Марк растопырил руки, как крылья, отставил зад и, мелко перебирая ногами, устремился прямо к Дорофееву. Подойдя вплотную, он вытаращил глаза, гневно затряс головой и неожиданно тонким, переливчатым голосом проорал: «Во-о-он!»





— Индюк! — подвывая от смеха, выкрикнул Валя Лощинин. — Ну, Соль… даешь! Зря в адвокаты… Надо было — на сцену… Был бы… ах-ха-ха!..

Индюком звали классного руководителя, историка Виктора Ивановича, и свое петушачье «во-он-он» чаще всего он вопил именно Дорофееву, которого считал автором и исполнителем всех хулиганских выходок. Прав он был только отчасти: в восьмом, что ли, классе Всеволод действительно устроил некоторый переполох: явившись в школу за час до первого урока, нацепил на швабру сперва левую, а потом и правую принесенную из дома галошу, предварительно как следует намазав подошвы фиолетовыми «химическими» чернилами, и наделал на стенах и потолке следов. С первого взгляда было ясно, что, войдя в класс, хулиган поднялся по стене, пересек потолок по диагонали, спустился, постоял на подоконнике и шагнул наружу с третьего этажа.

Первым уроком в тот день была литература, и близорукая Ольга Иларионовна, несколько раз нервно взглянув на следы, принялась судорожно тереть носовым платком очки, однако не произнесла ни слова, зато Индюк, как вошел, сразу бросился к окну и выглянул зачем-то на улицу. Потом, малость постояв и подумав, повернул к классу побагровевшее лицо, затрясся, как выкипающий чайник, и, указуя пальцем на потолок, рявкнул: «Хто ходил?!» Завизжав, все легли на парты, только Дорофеев молча, с достоинством поднялся и замер, печально глядя на предынсультного Индюка, который, конечно, тотчас завопил свое «во-о-он!» и стал набегать на него грудью.

Да, следы были, действительно, на совести Дорофеева, но вот край подоконника, который Индюк во время опроса обожал подпирать задом, мазал мелом вовсе не Всеволод, а тихий Вадик Лушин. Делал он это систематически в течение нескольких лет и ни разу не попался.

Сейчас, глядя на беспорядочно хлопающего крыльями Соля, Дорофеев жалел бедного Индюка, хотя преподавателем тот был никудышным и вообще на редкость серым мужиком: как-то во время экскурсии в Эрмитаж обозвал мумию «трупом мертвого древнеехипетского жреца из древних Хив», Меровинга перекрестил в «Виравина», а любой рассказ о войнах заканчивал неизменной фразой о том, что кто-то кого-то «унис-стожил и превратил ув бехство!».

В позапрошлом году Индюк умер, а до того много лет жил один в жуткой коммуналке и, говорили, очень бедствовал. Алферов встретил его незадолго до смерти, Дряхлого, почти слепого, запущенного. Володьку Индюк сразу вспомнил, заплакал, стал жаловаться на соседей: затравили, выживают в дом престарелых, приводят врачей, чтобы те подтвердили, будто он выжил из ума. Володька обещал помочь, зайти, и зашел через неделю — соседка со злорадством сказала: помер, три дня как в морг отвезли.

— Где похоронили? — спросил Володька.

— А мне без надобности! — и захлопнула дверь.

…А Марк уже показывал Ольгу, литераторшу, как она нараспев читала Игоря Северянина, вздыхала, закатывала глаза: «В бевом пватье муаговом, в бевом пватье муаговом… Свышите, мальчики, какие пгекгасные стгочки?..» …Ольги наверняка давно нет, тогда уже старухой была, успела до революции поучиться в Смольном институте и обожала рассказывать, как приезжал к ним туда однажды государь император: «Подошев ко мне, по гововке погвадив. «Какая ты худенькая, — говогит, — надо есть больше ггечневой каши…» — тут Ольга обычно начинала вытирать глаза, но никто не смеялся, ее в классе любили за кротость.

Как-то в середине года — это уже был десятый класс — Ольга вдруг исчезла. Учителя сказали: внезапно переехала к дочери в Киев. Или в Минск. Вместо Ольги; появилась Анна Тимофеевна, сухопарая дама лет тридцати пяти. К восторгам и придыханиям была не склонна, зато бдительно следила, чтобы все в классе были коротко подстрижены, а великие произведения препарировала в два счета, четко выявляя идею и беспощадно деля героев на положительных и отрицательных. Выпускной экзамен по литературе класс сдал без троек, но на филфак не пошел никто. Основная масса подала документы в Политехнический и Техноложку, несколько человек в институт Ульянова-Ленина, Дорофеев — в университет на физфак, Алферов — в медицинский. И все поступили сразу. Только Марк Соль — спустя три года, он после окончания работал на заводе слесарем.

Дорофеев решил стать физиком в шестом классе, на первом же уроке, который проводил молодой учитель Сергей Николаевич Серов. С виду он был похож на мальчишку — сухой, подвижный, вот только волосы у Сергея Николаевича были совсем седые, белые, и вскоре кто-то пустил слух, будто он поседел во время войны — был разведчиком, попал в гестапо, его пытали, но он молчал, а потом бежал, задушив конвоира. За глаза Серова называли, конечно, Серегой, и Дорофееву в нем нравилось все: и внешность, и манера держаться, и говорить — негромко, четко, логично, и почерк, а больше всего, пожалуй, полная и искренняя убежденность в том, что важнее физики нет ничего на свете. Послушать Серегу, так получалось, что знаменитые ученые, посвятившие жизнь этой главнейшей из наук, — не просто великие, но все без исключения прекрасные, благородные люди, и без глубокого знания физики невозможно всерьез заниматься ни биологией, ни медициной, ни философией, ни даже юриспруденцией или, скажем, музыковедением. Кроме того, нельзя понимать литературу, живопись, любить природу и людей, и вообще нельзя жить полной жизнью и быть по-настоящему счастливым.

Всеволод делал все, чтобы походить на Серегу. Тот имел разряд по теннису, и Дорофеев немедленно записался в секцию на стадионе «Динамо». Как-то на уроке Серега сказал, что любит серьезную музыку и часто ходит в филармонию, — на следующий же сезон у Дорофеева был абонемент в Большой зал. Физик отличался феноменальной, почти болезненной пунктуальностью, и очень скоро любимым изречением Всеволода стало: «Точность — вежливость королей». Сергей Николаевич свободно читал по-английски, — начиная с седьмого класса, Дорофеев получал по этому предмету только пятерки. Мать радовалась: Сева станет переводчиком. Но Сева-то знал, кем он станет. И стал. И вот что забавно: иногда, смотрясь в зеркало, он думал, что теперь, в свои сорок восемь лет, похож лицом на несколько постаревшего Сергея Николаевича Серова. Да что лицом! — и повадкой, и интонациями, и тем, что прекрасно играл в теннис, а главное, был спокойно и слегка надменно уверен, что нужнее и интереснее физики нет ничего в мире.