Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 71

Вспомним, как рассуждает в полемике с марксистом Ливерием Юрий Живаго. На его морально-политические прописи он отвечает: «Я скажу ‘ а ’ и не скажу ‘ б ’», подрывая именно ту формулу и расстановку оценок, которые Гаспаров принимает за данные. На стороне Ливерия и «привычное», и «хорошее» (доктор должен лечить больных партизан), но не «свободное» (тут иронически обыгрывается его революционное, но сниженное до ливреи и ливерной колбасы имя), Живаго же (в согласии со своей фамилией) выбирает свободу быть живым — живым и только.

В фильме Росселини «Генерал делла Ровере» (1959) фашистский комендант заставляет мелкого жулика (Витторио де Сика) выдать себя в тюрьме за убитого вождя Сопротивления (1944 год) генерала делла Ровере, чтобы через него раскрыть тайную организацию партизан. Тот цинично берется за эту роль, но постепенно проникается ею настолько, что в конце концов предпочитает погибнуть героем — в глазах тюремщиков, партизан и своих собственных. Свободы тут гораздо больше, чем в решении Эдипа, ибо ответственность самозванец принимает не за себя, а за другого, но и эта свобода имеет свою — очень сценичную — логику, то есть подвластна мета-причинности. Он действует в предлагаемых обстоятельствах, по законам своей психологии и в духе масок commedia dell’arte, по-своему преломленном в фильме.

Этим фанфароном, на наших глазах превращающимся — по законам жанра — в героя, мы охотно, хотя и несколько отстраненно, любуемся. Его гротескным двойником оказывается в последние годы своей жизни Горький. Побуждаемый агентами Сталина вернуться с Капри в СССР, он опасается прямого насилия, лишения советских тиражей и гонораров, а главное, как он признается Ходасевичу, потери статуса пролетарского писателя, в образе — маске — которого работал всю жизнь. Поддаваясь этому тройственному шантажу, то есть делая выбор в пользу мощно оркестрованного «привычного», поступает ли он «хорошо»? Вопрос открытый: с одной стороны, в СССР Горький смог в какой-то мере действовать в защиту культуры и ее деятелей, с другой — ему пришлось платить за это поддержкой преступного режима. Но «свободным» его решение никак не назовешь, и посмертно прославлен он был не как герой сопротивления, а как буревестник сталинизма.

В одном из своих «Непопулярных эссе» («О скрытых мотивах философии») Бертран Рассел пишет, что Декарт, начав с предельно честного минималисткого Cogito ergo sum, вскоре изменяет себе и протаскивает в свое «Рассуждение» Бога. В человеке с такими логическими способностями, как у Декарта, ложная аргументация выдает искажающее воздействие желания. Психологический силлогизм Декарта, иронизирует Рассел, таков:

Нет Бога — нет и геометрии (то есть мне не позволят ей заниматься).

Но геометрия восхитительна (delicious).

Ergo, Бог есть.

В переводе на современный язык, надо быть «хорошим».

Трудно заподозрить Гаспарова в нехватке логики. Легче объяснить его софизм неготовностью к полной скептической безнадеге, во всяком случае, к ее публичному приятию. Ему хочется оставить себе и людям веру хоть во что-то «хорошее». Но сам этот шаг, если и «хороший», то все-таки скорее «привычный», чем «свободный».

Да и откуда взяться свободе, если, по другой любимой формулировке Гаспарова, человек — лишь точка пересечения социальных отношений?! Несовместимость, точнее, принципиальную негарантированность совместимости разных якобы «универсальных» позитивных ценностей — разных видов «хорошего» (свободы и порядка, свободы и равенства, свободы и добра) подчеркивал, развивая Гердера, Исайя Берлин.

P. S. В пользу моей деконструкции говорит и следующий пассаж из «Записей и выписок»:

«[Это] напоминает мою любимую сомалийскую сказку из статьи Жолковского… [П]лемя послало жреца гадать… навстречу выползла змея и сказала: “Будет засуха, запасайте еду”. Запасли, выжили; жрец пошел с подарками благодарить змею, но… раздумал… На второй год змея сказала: “Будет война, собирайтесь с силами”. Собрались, победили; жрец пошел благодарить змею, но передумал и [напал на нее]…; змея скрылась. На третий год змея сказала: “Будет большой урожай, готовьтесь к сбору”. Приготовились, собрали; жрец пошел с тройными подарками благодарить и просить прощения. Но змея сказала: “Прошлое — не вина, а щедрость — не заслуга. Было бесхлебье — и ты пожалел мне корма. Была война — и ты хотел меня убить. Теперь всего много — и ты несешь мне подарки. Каково время, таковы и мы”» (с. 117).

Об этой сказке М. Л. вспоминал неоднократно, — не потому ли, что она не оставляет простора для истолкования «хорошего» финального поступка как свободного? Впрочем, в первой же его записи («А») читаем:

«“Если ты сказал А и видишь, что ошибся, то говорить Б не обязательно”, — говорит персонаж у Брехта… Не надо делать культа даже из верности самому себе» (с. 7).





«Еврей ли вы?»

М. К. Тихонова сказала о Тынянове: «он сделал Грибоедова евреем» (записи Л. Я. Гинзбург). «Так он и Пушкина сделал евреем!» — воскликнул О. Ронен.

Лишь потом (Московские новости, 1996, июнь) со слов Харджиева было напечатано, что любимым раздумьем Тынянова было, кто из русских писателей насколько был евреем.

Говорят, Хемингуэй в детстве тоже был еврей!

По ходу своих записей Гаспаров тоже оказывается евреем. А я (удовлетворю любопытство Тынянова) — еврей на три четверти (в том числе на обе для евреев определяющие — от бабушек), воспитанный в стопроцентно еврейской семье, более того, семье, за еврейство пострадавшей: мамины родители погибли в Бабьем Яре, а отчим был уволен с работы в 1949-м в порядке борьбы с космополитизмом.

Но еврейские разговоры в интеллигентной, по-советски атеистической и интернационалистской семье не велись — или велись тайно от ребенка. Так что никакого еврейского самосознания у меня с детства не образовалось.

Жидом я был впервые назван в скверике перед нашим домом на Метростроевской (Остоженке), когда мне было лет десять.

— Жид, жид, и любовница твоя, Ирочка Шангайт, жидовка, — пропели шпанистые ребята около снежной горки. Насильственными акциями это антисемитское заявление поддержано не было и впечатление произвело на меня исключительно филологическое.

Во-первых, было интересно опробовать как относящееся ко мне лично слово «жид», дотоле отвлеченно-поэтически знакомое по присловью «Жид, жид, по веревочке бежит» (со зловещим, но все равно загадочным, вариантом: «… на веревочке дрожит»).

Во-вторых, озадачило пахнувшее чем-то совершенно мне не по возрасту слово «любовница».

В-третьих, я узнал наконец имя и фамилию хорошенькой девочки вдвое моложе меня, приходившей в скверик со своими санками, на которых я ее охотно катал, чуткий к симпатии, читавшейся в ее глазах. Лицо ее, благодаря связавшему нас взгляду со стороны, запомнилось, и, вглядываясь в него задним числом, я опознаю в нем, несмотря на светлые волосы и лишь слегка проклюнувшийся нос, семитские черты. Девочка была толстовата уже тогда, и боюсь, в дальнейшем совершенно расползлась. (В любом случае, Ира, если Вы живы, отзовитесь!)

В-четвертых, меня заинтриговала экзотично прозвучавшая фамилия Шангайт (от Шанхая?), лишь много позже осмысленная как еврейская — одна из российских транскрипций немецкой, и соответственно идишской, «красоты» (Schönheit).

Даже став (уже на филфаке) истовым поклонником Шкловского, Эйхенбаума, а потом и Эйзенштейна, я никак не объединял их по этническому признаку (возможно, влиял термин — «русские формалисты»), а когда научился объединять, то Тынянова это долго не касалось (мешала фамилия). Про Проппа же было известно, что, несмотря на сомнительные имя и отчество, он из немцев.