Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 71

Секрет «простого» образа М. Л., рассчитанного на выживание и успех в советском, да и в любом человеческом обществе, состоял в «нестрашности». Великий эрудит, знаток мировой (в том числе легендарной античной) культуры и истории, многих языков, статистических методов и, добавлю, человеческой природы (по прочтении «Записей и выписок» в этом не приходится сомневаться), не выглядел угрожающе благодаря своей отрешенно академической внешности, заиканию, предупредительным манерам, да и «неактуальности» занятий — античной древностью и стиховедческими подсчетами. Для филолога-классика работа в ИМЛИ, занятом досье на российских и западных писателей и поддержанием идейно-политической амуниции в боевой готовности на случай выезда членов ЦК в соответствующие страны, была неплохим убежищем: государственные визиты в Древнюю Грецию и Рим оставались редкостью.

Но именно убежищем. Сколь трезво смотрел М. Л. (вместе со своим постоянным собеседником Аверинцевым) на политическую конъюнктуру, хорошо видно из тех же «Записей». И с наступлением новых, более свободных времен он из ИМЛИ ушел. Помню, что я был поражен, услышав об этом от него самого. Он пояснил, что «как античник давно деквалифицировался». Для меня и это прозвучало невероятно, но в общей ретроспективе поддается сегодня осмыслению. С одной стороны, отпала необходимость прятаться — вскоре стало можно публично комментировать Мандельштама, в том числе его гражданскую лирику 1937 года. С другой, широко открылись непосредственные контакты с Западом, и его роль медиатора между мировой классической филологией и российской культурой потеряла исключительность. В целом, с М. Л. произошло в каком-то смысле то же, что со многими филологами-нерусистами (назову Аверинцева, Либермана, Щеглова), которые, выехав на Запад, с удвоенным вниманием обратились к всегда исподволь занимавшей их русской тематике. На службу этому финальному «обрусению» М. Л., разумеется, поставил и все то, что ранее приобрел в занятиях античностью и переводами.

Не будучи вседержителем, М. Л. не был и кенотически благостным «исусиком», или, ближе к античности, набоковским «сократиком». Даже и «сокращаясь» (из деликатности, по необходимости, иногда с иезуитским самоуничижением), он оставался трезвым, бескомпромиссным, полемически острым носителем выношенной им научной правоты — во многом сродни структурно-позитивистскому пафосу своего поколения. В моем опыте это был как бы еще один Мельчук, но не энтузиастично-конфликтно открытый миру и потому вынужденный эмигрировать, а изощренный, ироничный, житейски мудрый и потому сумевший «через все ваши революции сохраниться» (Зощенко), чтобы стать пророком в своем отечестве.

Он решительно отвергал постструктурализм («критику как самоцель») и при первой же встрече на Западе стал с пристрастием допрашивать меня, каким таким возможным собственным недопониманием я позволяю себе извинять его пагубные притязания. И он же убийственно деконструировал Бахтина, точно указав его место под солнцем 20-х годов. Помимо претензий на диалог с классиками, в Бахтине его раздражал непрофессионализм античника. Тот же упрек предъявлял он и Ольге Фрейденберг, — не забуду страстную демифологизацию ее работ и имиджа (я удивился, потому что был в свое время пленен «Поэтикой сюжета и жанра»), излитую в pendant к моему ахматоборчеству. Он с холодной усмешкой настаивал на запрете «читать в душе у автора» (напоминая мне Мельчука, старательно проводившего границу лингвистики ровно там, где кончались его интересы, и потому, например, оставлявшего за ее пределами прагматику). На моей памяти он сурово оценил нескольких коллег, а в одном случае просто отмахнулся («Что я, докладов X-а что ли не слышал?!»). Я внутренне содрогнулся, вспомнив, что он говорил мне в лицо («Собранные в книжку, ваши рассказы проигрывают, потому что недостаточно различны») и что мне передавали («Александр Константинович если решит что-то связать, то не беспокойтесь, свяжет»). Я уж не говорю о его ядовитых не-ответах «Медведю». Он был согласен нравиться, но не любой ценой.

Он щедро объявил Томашевского зачинателем, а Тарановского завершителем (у Пушкина — Здесь зачинатель Барклай, а здесь совершитель Кутузов) научной теории стиха, сознавая, конечно, что настоящий завершитель — он сам, и история поставит все на свое место. Тарановского (наряду с Брюсовым и Б. И. Ярхо) он, насколько понимаю, числил на своем научном небе, и много сил вложил в издание его работ в России, но его основоположную статью по теории семантических ореолов (о пятистопном хорее) с полным пиететом пересмотрел, превзошел и практически отменил (как классический синтез превосходит и отменяет романтические прозрения).

Он проповедовал — и, по-видимому, исповедовал — великую скромность, заботясь не преувеличить возможностей человека вообще и исследователя в частности (об этом много в «Записях»), и своим примером показал, сколь продуктивной может быть такая позиция.

Поистине, Кутузов.

Liverté





В «Письмах к Марии-Луизе Ботт» («НЛО», 77) М. Л. Гаспаров несколько раз настойчиво возвращается — иногда в одних и тех же выражениях — к своей излюбленной мысли (она есть и в «Записях и выписках») об ограниченности человеческой свободы.

«В свободу, пожалуй, я не верю — точнее, верю в свободу человека принимать на себя ответственность за несвободный поступок. Как в “Царе Эдипе”: ни один его поступок не был свободным, все были предопределены, но когда он признает свою вину за них и наказывает себя, это уже свободный его поступок. В частности, это значит: я не имею права осуждать никого другого за такой-то поступок, потому что у него была (пусть скрытая от него) объективная причина, а у той причины — своя причина, и так далее… А делать выбор в жизни нам приходится на каждом шагу, и это всегда выбор между “хорошим” и “привычным”; “привычное” — это тот стереотип, который сложился в нас с детства, а “хорошее” — то, как мы хотели бы его изменить… Иногда говорят: он виноват, потому что, зная предсказание “убьешь отца”, он должен был воздержаться от убийства кого бы то ни было. Так вот, говорящие это забывают: в Греции невозможно было прожить жизнь, никого не убив. В лучшем случае — в сражении, в худшем — в такой нечаянной схватке, как Эдип» (с. 158–159).

Последний поступок Эдипа, конечно, самый поразительный, но свободный ли?

Поразителен он потому, что герой сам себя наказывает и приносит себя в жертву для блага людей. Более того, это мета-поступок — поступок по поводу предыдущих. А приводит к нему тоже поразительная линия публичного самоанализа, недаром этот сюжет так полюбился Фрейду. В ходе следствия Эдип узнает новое о себе, своем прошлом и даже настоящем, так что соблюдается основное табу детективного жанра (кстати, нарушенное в одном романе Агаты Кристи): если рассказчик (здесь — Эдип в роли следователя) знает, кто преступник, он не имеет права скрывать этого.

Однако испытания на свободу воли Эдип по ригористической гаспаровской мерке, боюсь, не выдерживает. Хотя это и мета-поступок, и притом «хороший» (что для Гаспарова важно), это все-таки поступок, и как таковой он подлежит законам причинности. Просто в случае мета-поступков работает мета-причинность, зависимость от соответствующих мета-факторов — моральных норм, кодов поведения, жизнетворческих сценариев. Собственно, трагедия Эдипа не была бы трагедией, если бы она не строилась на непримиримом конфликте взаимно противоположных, но внутренне неукоснительных справедливостей.

Что делает финальный поступок Эдипа не только неожиданным, но и неизбежным? Конечно, его готовность последовать логике справедливости — выполнить обещание не только найти, но и наказать виновного, то есть, его желание быть «хорошим». Решение замечательное, но не свободное. Если на то пошло, более свободным, хотя и не «хорошим», был бы, наверно, своевольный отказ от принятых обязательств. Этот аргумент можно развивать в направлении экзистенциалистского geste gratuit (восходящего к «капризу» человека из подполья), но пока останемся в более традиционных рамках.