Страница 1 из 71
Александр Константинович Жолковский
Звезды и немного нервно
От автора
Книжку составили полторы сотни невымышленных мини-новелл — виньеток — о встречах с замечательными в том или ином отношении людьми и явлениями культуры. Отчасти это виньетки из предыдущих книг («Эросипеда», 2003, и «Allegro Mafioso», 2005), но в основном более поздние — печатавшиеся с тех пор в журналах и совсем новые. Расположены они по возможности хронологически — от 1940-х годов до сегодняшнего дня.
Невымышленность для меня главный признак жанра. Жанровые ограничения, бросающие автору дополнительный творческий вызов, бывают как формальными (например, требование соблюсти формулу сонета или обеспечить неожиданность сюжетной развязки), так и тематическими (поведать о подвигах древнего богатыря или раскрытии преступления частным детективом). Так вот, по форме от виньетки ожидается краткость, а по содержанию — честность.
Оба требования, конечно, относительны. Краткость может колебаться — от модного ныне размера в 72 слова (в книге есть такие опыты) до нескольких страниц текста. Что же касается правдивости — установки на non-fiction, то она, как и всякое жанровое ограничение, не только не исключает авторской изобретательности, но, напротив, поощряет ее, направляя, однако, исключительно в сферу повествования. Если задача belles letters — натурализовать вымысел, то задача non-fiction — наоборот, новеллизировать протокол.
Дело, таким образом, в напряжении между верностью правде (того, как было или, во всяком случае, как я помню, как было) и свободой ее презентации. Врать, преувеличивать, придумывать события нельзя, но что рассказать, а что нет, какую повествовательную позу принять, что с чем смонтировать, — твое авторское право.
Авторский образ виньетиста, находящийся на опасном стыке «правды» и «свободы», — стержень жанра. Он присутствует в реминисцентной перспективе, в манере рассказывания («научной») и во вспоминаемых историях. На всех трех уровнях он проблематизируется. Мемуарист предстает неуверенным в фактах, повествователь — амбивалентным в оценках, а герой — попавшим под удар совиновником событий. Главное мемуарное правило — не забыть на себя оборотиться.
Не всякий запомнившийся эпизод, любопытный исторически, этнографически или автобиографически, представляет законный материал для виньетки. И мне, как правило, интуитивно ясно, есть ли в эпизоде что-то «мое», то есть, выражаясь нескромно, что-то, что именно мне стоит тревожиться описывать.
Кстати, о нескромности. В виньетках иногда констатируют авторский «нарциссизм». Но авторство — вещь вообще нескромная. Особенно нахальное занятие — мемуаристика, тем более — избранный мной кокетливый завиток этого жанра. Я действительно претендую не столько на протоколирование «фактов», сколько на интересность собственного в них соучастия и их ретроспективного преподнесения. Последнее состоит, среди прочего, в словесной полировке, организации сюжетных рифм, отделке заголовков, реплик, концовок и т. п. Тем самым происходит дальнейшее отстранение от «правды», которая всячески эстетизируется, нарциссизируется, виньетизируется.
Реванш она берет в другом. Главную правду виньеток я полагаю в самой решимости написать их и написать так, как хочется. Авторский имидж служит не только формальным приемом, но и той кариатидой, которая подпирает, в конечном счете, все здание, сама же держится мышечным усилием реального автора.
Но не буду преувеличивать своего авторского героизма. Виньетки написаны не с последней прямотой, а в условном жанре, задающем сложный баланс непосредственных впечатлений и ретроспективных оценок, фактографических констатаций и фигур речи, откровенностей и умолчаний. Умолчания, впрочем, не окончательны, или, если воспользоваться макабрическим англицизмом, не терминальны: заведен и пополняется файл, который я, с оглядкой на Ходжу Насреддина («за тридцать лет либо я, либо шах, либо ишак — кто-нибудь умрет»), про себя называю посмертным.
Июль-август 2007 г., Москва
Cinéma vérité
Во сне я летал и, проснувшись, рассказал тебе об этом. Рассказал, в общем, все как было, да и зачем врать? Ты поверила и только спросила:
— Как птица? На крыльях?
— Нет, — опять-таки честно сказал я. — На крыльях каждый может. Я без крыльев. Низко и недалеко, так метров по десять-пятнадцать, под гору — по переулку, идущему немного вниз, кажется, Еропкинскому, между Пречистенкой и Остоженкой. Но, как-никак, парил, — единственный встречный парень посмотрел на меня с завистью.
— А дальше что?
— А дальше пошел пешком, но вышел уже не на давнишнюю Остоженку, а на пустынное шоссе в горах, как бы в Калифорнии, около какого-то лыжного спуска. И проснулся.
Все так и было. Чего я не рассказал — это что было перед тем. Не рассказал, но вот пишу. Мне снилась… — теперь, при свете дня, я могу тебе сказать, кто, а пропечатывать, думаю, не стоит. Ничего особенного, мы встретились, она собиралась ко мне, а потом вдруг оказалось, что она на работе, занята, так что свидание отпадало. Это были ее типичные игры, и я ушел с тяжелым чувством, но на улице испытал невероятное облегчение. Я пошел быстрее, потом побежал вприпрыжку, начал понемногу взлетать и держаться в воздухе, может быть, всего в полуметре от земли, но все-таки. А дальше ты знаешь.
— И все?
— С этим все, но пока осторожно выходил из сна, стараясь его не упустить, вспомнил, как тридцать с лишним лет назад, весной, только что поженившись, мы с Таней решили на недельку съездить в Крым, взяли с собой Юру и поехали.
— А какая связь?
— Понятия не имею. Просто вспомнилось. Был конец мая, облачно, море холодное, сначала мы по наводке знакомых остановились в Гурзуфе, но пляж показался странно тесным, мы перебрались в Ялту и там поселились в городе, в многоэтажном доме далеко от берега.
Вообще, все было не как всегда на юге. Сезон еще не начинался, было безлюдно, мы по-хемингуэевски перекочевывали из одного кафе в другое, в одном завтракали, в другом пили кофе, в третьем ели мороженое, и вдруг встретили знакомых филологов, но не сверстников, а старших коллег — Виктора Давыдовича Левина и Ефима Григорьевича Эткинда. Они понимающе присоединились к нашей фиесте, и час-полтора мы провели одной компанией.
Я раньше не видел их вместе, но они держались как добрые знакомые. Обоим было под шестьдесят, Левину (сейчас посмотрел) на три года больше, чем Эткинду. Оба были красивы, хотя по-разному, Виктор Давыдович — небольшого роста, лысоватый, очень изящный, я бы сказал, миниатюрный, а Эткинд, — высокий, немного косолапый, с головой на крепкой наклоненной вперед и вбок шее.
Эткинд был в Ялте один, а Левин с женой, которая появилась несколько позже, к концу совместного времяпровождения, и во время прогулки общаться с ней выпало Тане. Четверо мужчин шли впереди, обсуждая филологические темы, а Таня и Любовь Ильинична, решительного вида еврейская женщина с высокой черной прической и огромным носом, замыкали шествие, тоже оживленно беседуя, надо полагать, о чем-то более простом, женском.
Наших умных разговоров не помню. Возможно, помнит Юра, который с детства любил читать биографии академиков, чтобы стать, как они, а мои рассказы («НРЗБ») еще в рукописи ругал за то, что я описываю всякую сексуальную ерунду, хотя мы знали столько великих людей, вот про них бы и писал.
А о чем шла речь у дам, вернее, что, не давая себя перебить, говорила Любовь Ильинична, мы узнали, как только остались втроем.
— В гостях я сразу иду в уборную. Там все видишь. Я считаю, что унитаз — лицо хозяйки! Лицо хозяйки — унитаз!!
Свою мысль она повторяла на разные лады все время, пока шла с Таней, и с тех пор, вспоминая ее лицо, я слышу эти слова. (А их с Виктором Давыдовичем семейный портрет в интерьере неизменно рисуется мне в духе концовки бабелевского «Короля», как ни противопоказана избранной теме цитация.)