Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 92 из 112



К сожалению, и на одну, свою, не хватило.

В. Орлов, автор предисловия к однотомнику Цве-

таевой, вышедшему в СССР в 1965 году, на мой

взгляд, незаслуженно упрекает поэта в том, что она

«злобно отвернулась от громоносной народной стихии».

Злоба — это уже близко к злодейству, а по Пушкину:

«Гений и злодейство — две вещи несовместные».

Цветаева никогда не впадала в политическую злобу —

она была слишком великим поэтом для этого. Ее

восприятие революции было сложным, противоречи-

вым, но эти противоречия отражали метания и иска-

ния значительной части русской интеллигенции, вна-

чале приветствовавшей падение царского режима, но

затем отшатнувшейся от революции при виде крови,

проливаемой в гражданской войне.

Белым был — красным стал:

Кровь обагрила.

Красным был — белым стал:

Смерть побелила.

Это была не злоба, это был плач.

Не случайно Цветаевой так трудно оказалось в

эмиграции, потому что она никогда не участвовала в

политическом злобстве и стояла выше всех групп и

группочек, за что ее и клевали тогдашние законода-

тели мод. Их раздражала ее независимость, не толь-

ко политическая, но и художественная. Они цеплялись

за прошлое, ее стих рвался в будущее. Поэтому он

оказался бездомен в мире прошлого.

Цветаева не могла не вернуться в Россию, и она

это сделала. Она сделала это не только потому, что

жила за границей в ужасающей бедности. (Страшно

читать ее письма чешской подруге Анне Тесковой,

когда Цветаева просит прислать ей в Париж прилич-

ное платье на один чудом полученный концерт, ибо

ей не в чем было выступать.) Цветаева сделала это не

только потому, что великий мастер языка не могла

407

жить вне языка. Цветаева сделала это не только по-

тому, что презирала окружающий ее мелкобуржуаз-

ный мир, заклейменный ею в «Читателях газет», в

«Крысолове», не только потому, что ненавидела фа-

шизм, против которого она так гневно выступала в

своих чешских стихах. Цветаева вряд ли надеялась

найти себе «домашний уют» — она дом искала не

для себя, а для своего сына и, главное, для своих

многочисленных детей-стихов, чьей матерью она была,

и она — при всей своей обреченности на бездом-

ность — знала, что дом ее стихов — Россия. Возвраще-

ние Цветаевой было поступком матери своих стихов.

Поэт может быть бездомным, стихи — никогда.

ОГРОМНОСТЬ И БЕЗЗАЩИТНОСТЬ

Первое, что возникает при имени «Маяковский», —

это чувство его огромности.

Однажды после поэтического вечера к усталому,

взмокшему от адовой работы Маяковскому сквозь

толпу протиснулась задыхающаяся от волнения сту-

дентка. Маяковский на сцене казался ей гигантом.

И вдруг студентка увидела, что этот гигант раз-

вертывает крошечную прозрачную карамельку и с

детской радостью засовывает ее за щеку. У студент-

ки вырвалось: «Владим Владимыч, вы, такой огром-

ный, и — эту карамельку?» Маяковский ответил ро-

кочущим басом: «Что же, по-вашему, я табуретами

должен питаться?»

Своей огромностью Маяковский заслонял свою

беззащитность, и она не всем была видна — осо-

бенно из зрительного зала. Только иногда прорыва-

лось: «Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе

многое хочется... Ведь для себя не важно — и то,

что бронзовый, и то, что сердце — холодной желез-

кою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое,

в женское...» или «В какой ночи бредовой, недуж-

ной, какими Голгофами я зачат, такой большой и

такой ненужный?» Иногда тема никому не нужной

огромности доходила чуть ли не до самоиздеватель-

ства: «Небо плачет безудержно звонко, а у облач-

ка — гримаска на морщинке ротика, как будто

женщина ждала ребенка, а бог ей кинул кривого





408

идиотина». Впоследствии Маяковский тщательно

будет избегать малейшей обмолвки о собственной

беззащитности и даже громогласно похвастается

тем, что выбросил гениальное четверостишие: «Я хо-

чу быть понят родной страной, а не буду понят —

что ж, по родной стране пройду стороной, как про-

ходит косой дождь» — под тем предлогом, что «ною-

щее делать легко». На самом деле Маяковский, ви-

димо, любил это четверостишие и хотел зафиксиро-

вать его в памяти читателей хотя бы таким, само-

насмешливым способом. Почему же Маяковский так

боялся собственной беззащитности, в противовес,

скажем, Есенину, чьей силой и являлось исповедаль-

ное вышвыривание из себя своих слабостей и внут-

ренних черных призраков? Есенин — замечательный

поэт, но Маяковский — огромнее, поэтому и его

беззащитность — огромнее. Чем огромней безза-

щитность, тем огромней самозащита. Маяковский

был вынужден защищаться всю жизнь от тех, кто

был меньше его,— от литературных и политических

лилипутов, пытавшихся обвязать его, как Гулливе-

ра, тысячами своих ниток, иногда вроде бы нежно-

шелковыми, но до крови впивавшимися в кожу. Ве-

ликан Маяковский по-детски боялся уколоться игол-

кой — это было не только детское воспоминание о

смерти отца после случайного заражения крови, но,

видимо, постоянное ощущение многих лилипутских

иголок, бродивших внутри его просторного, но изму-

ченного тела. В детстве Маяковский забирался в

глиняные винные кувшины — чури — и декламиро-

вал в них. Мальчику нравилась мощь резонанса.

Маяковский как будто заранее тренировал свой го-

лос на раскатистость, которая прикроет мощным

эхом биение сердца, чтобы никто из противников не

догадался, как его сердце хрупко. Те, кто лично зна-

ли Маяковского, свидетельствуют, как легко было

его обидеть. Таковы все великаны. Великанское в

Маяковском было не наигранным, а природным.

Кувшины были чужие, но голос — свой. Поэзия

Маяковского — это антология страстей по Маяков-

скому, — страстей огромных и беззащитных, как он

сам. В мировой поэзии не существует лирической по-

эмы, равной «Облаку в штанах» по нагрузке рва-

ных нервов на каждое слово. Любовь Маяковского

409

к образу Дон-Кихота не была случайной. Даже если

Дульсинея Маяковского не была на самом деле та-

кой, какой она казалась поэту, возблагодарим ее за

«возвышающий обман», который дороже «тьмы низ-

ких истин». Но Маяковский, в отличие от Дон-Кихо-

та, был не только борцом с ветряными мельницами

и кукольными сарацинами. Маяковский был рево-

люционером не только в революции, но и в любви.

Романтика любви начиналась в нем с презрительно-

го отказа от общества, где любовь низводилась

к «удовольствию», к неотъемлемой части комфорта и

частной собственности. Романтизм раннего Маяков-

ского особый — это саркастический романтизм. Шлем

Мамбрина, бывший на самом деле тазиком цирюль-

ника, служил поводом для насмешек над Дон-Кихо-

том. Но желтая кофта Маяковского была насмешкой

над обществом, в которое он мощно вломился пле-

чом, с гулливеровским добродушием втащив за со-

бой игрушечные кораблики беспомощного без него

футуристического флота. Русская поэзия перед на-

чалом первой мировой войны была богата таланта-

ми, но бедна страстями. В салонах занимались столо-

верчением. Зачитывались Пшибышевским. Даже у ве-

ликого Блока можно найти кое-что от эротического

мистицизма, когда он позволял своему гениальному

перу такие безвкусные строки, как «Так вонзай же,

мой ангел вчерашний, в сердце острый французский

каблук!». Поэты бросались то в ностальгию по Асар-

гадонам, то по розоватым брабантским манжетам

корсаров, то воспевали ананасы в шампанском, хотя,