Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 95



Глава 4

День едва начался, а епископ Колбергский Рейнберн, худой, выбритый до синевы старик, одетый в черную сутану, уже склонился над листом пергамента. Епископ морщится, и кожа на лбу собирается в складки. Он обмакивает тростниковую палочку в бронзовую чернильницу, аккуратно выводит:

«…С того часа, милостивый король, как по Вашему изъвлению покинул я отчизну и стал проживать в граде Турове святым духовником и наставником при распрекрасной Марысе, дочери Вашей и жене князя Святополка, дела мои и помыслы обращены к тому, чтобы приобщить русского князя к вере нашей латинской, наставить его на путь истинный, любви к Вам и нашему отечеству…»

Рейнберн пожевал тонкие бескровные губы, снова обмакнул тростниковую палочку в чернила:

«…В том многотрудном деле я уповаю на Господа, который укрепляет мой разум и облегчает мне путь к душе князя Святополка…»

Тихо в каморе, только поскрипывает тростниковая палочка по пергаменту да иногда сухо закашляется епископ.

«…А дочь Ваша, любимая Марыся, в истинной вере устойчива и к ней мужа своего склоняет, хотя князь Святополк держит при себе духовника веры греческой пресвитера Иллариона.

Проведал я доподлинно, что тот Илларион к Святополку приставлен князем Владимиром для догляда, ибо нет ему веры от киевского князя».

Епископ затаил дух, рука перестала выписывать значки. Ему показалось, что буквица «о» вдруг ни с того ни с сего подморгнула и насмешливо выпятила губу, ну точь-в-точь как это делает пресвитер Илларион.

— Наваждение! — прошептал Рейнберн, зло сплюнул и нажал на тростниковую палочку.

Чернила брызнули по пергаменту.

— О Езус Мария! — вскрикнул епископ и, отложив перо, заторопился слизнуть чернила языком.

Во рту стало горько. Рейнберн набрал щепотку песка, присыпал написанное и, свернув пергамент в трубочку, кликнул дожидавшегося за дверью молодого монаха:

— Доставишь в руки короля, сын мой!

Монах приподнял сутану, упрятал письмо в складках не первой свежести белья, с поклоном удалился.

Тяжело груженные мажары продвигались южной окраиной степи в направлении Днепра. Стоверстный путь проделали удачно, на печенегов не наскочили, а как к реке выбрались, подсчитали — семь дней брели. Осталось пройти столько же, но теперь берегом Днепра, до бродов.

Сутки делили пополам, первую половину шли, вторую передыхали, давали волам отлежаться. В дороге трижды колеса меняли на мажаре Блуда. Ругали боярина, что наделил старой мажарой.

Еда была на исходе, и питались скудно, натягивали, чтоб до Киева хватило. Сдал Георгий, осунулся, однако когда к котлу садились, свой кусок норовил Ульке подсунуть. Артельные будто того не замечали.

Чем меньше верст оставалось до переправы, тем, казалось, труднее дорога. Но артельные вида не подавали: валка удачная, все покуда живы и соль везут.

Но у Георгия мысли не о соли, в голове Улька. Нравится она ему. Утром просыпается, Улька у котла хлопочет, днем шагает обочь мажары, на Ульку поглядывает. И так день-деньской, а в Киев воротятся, расставаться придется. Задумался Георгий, дозволил бы отец, женился, взял бы Ульку, да разве боярин Блуд позволит сыну иметь такую жену. Вот разве когда Борис на княжение отъедет и Георгия с собой заберет, тогда и Улька с ним будет…

Сладко мечталось отроку, но Ульке о том ни слова, ну как озлится, покажет свой норов.

Листопад месяц давал о себе знать, трава прижухла, лист начал куржавиться. Ночами артельные к костру жались, а когда к бродам добрались, решили в сумерки Днепр не переходить, переправляться поутру.

Последняя ночь на левом берегу, а завтра валка двинется правобережьем к Каневу, к засечной линии.

Спал Георгий чутко, подхватился, едва Улька котел принялась снимать. Помог. Собрались артельные у костра, тут караульный Терентий закричал:

— Печенега зрю, за кустами затаился!

Не успели мужики за мажарами залечь да за оружием — дотянуться, как печенег стрелу пустил, а сам на коня и в степь погнал. Упал Терентий замертво. Окружили его артельные.

— Печенег один гулял, однако нам мешкать нельзя, — сказал Аверкий, — ну как печенег воротится с товарищами, а у нас впереди переправа.





Похоронила валка огородника, подалась на другой берег.

В ту зиму Владимир не стал отправлять Бориса в Ростов, решил — по весне. За то время тиун с боярами с полюдья воротятся, скотница наполнится. Посмотрит, кого из воевод Борису выделить…

Хитрил великий князь. Все это он сам придумал в свое оправдание. И полюдье от Бориса не зависело, и воеводу ему наметил, чем Свенельд не дядька, да и у Бориса борода и усы уже пробиваются. По всему, не захотел Владимир зиму в одиночестве коротать, да и недомогалось ему. Как-то повел Борис разговор о предстоящем отъезде, но Владимир ответил:

— Оно бы пора, да не ко времени хворь моя. Гурген, врач ученый, говорит, ты, князь, на коня не садись до времени, ино с него снимать придется. А ну как ты в Ростов, а какой недруг объявится, кому дружину вести?

Говорил так Владимир, но сам тому не верил — по снегу и морозу печенег не воин, а на Киевскую Русь никто из соседних государей не посягнет. Разве что Болеслав попытается, да и то ежели унюхает, что ослабела Русь. Но такое может случиться, коль сыновья свару между собой затеют. Однако у великого князя силы пока достаточно, чтоб На них узду накинуть…

Когда Владимир так рассуждал, то имел в виду Святополка, и то потому, что за его спиной Болеслав кружил, коварный лях…

Заводил с Владимиром разговор и Свенельд, но великий князь воеводу осадил:

— Не торопи, Свенельд. Да, по правде говоря, и не готов я. Прежде обещал Борису стол ростовский, но ноне терзаюсь. К весне определюсь. А Ростов от него не уйдет!

На подворье боярина Блуда шумно, челядь и холопы суетились Георгий воротился. Дворня отрока любила, веселый и обид никому не чинил. Боярыня Настена вокруг кружила, все расспрошала и как ездил, и что повидал. А стряпуха в поварне девок загоняла — на просторной печи варилось и жарилось, эвон как дите отощало.

Первым делом Георгию баню истопили, в дороге грязью оброс, в речке какое купание…

За стол в трапезной уселись, боярыня с сына глаз не спускает, умиляется, пригож, что надо. А Георгий на еду налегал, все метал, что ни подставляли. Блуд хмыкнул:

— Оголодал, вижу, а поумнел ли?

К концу трапезы сказал, как уже о решенном:

— Что мажару с солью пригнал, не твоя заслуга, Аверкия. По весне свою валку поведешь, да не в четыре мажары, в десяток. Наших холопов с тобой пошлю. Дорога тебе ведома, и ты в той валке старшим будешь, за все с тебя спрос.

Обмерла боярыня, охнула стряпуха. Попыталась Настена попрекнуть мужа, но Блуд по столешнице кулачищем своим железным грохнул:

— Сказываю, не седни, по теплу. И не войте, вижу, Георгий отрок удачливый, да не для меня старается, для себя. От каждой гривны рыла не воротите.

Георгий отцу не возразил, знал его упрямство. Да и когда это еще случится, до весны далеко.

В голове у него мысль родилась, а не удастся ли Аверкия склонить? Георгию не так Аверкий надобен, как Улька, тогда бы совсем хорошо, Улька ему счастье принесет.

После Покрова лег первый снег. На Покрову девки пели:

— Матушка Покрова, покрой землю снежком, а меня женишком…

Не один день бродил Георгий вокруг домишка Аверкия, наконец осмелился. Хозяина в доме не оказалось, а Улька вымешивала тесто. Пахло хмелем, а от печки тянуло теплом. Присел Георгий на скамью у стола, на руки Улькины загляделся. Ловко она хлебы разделывает.

— Проворная ты, Улька.

У самого же иные мысли, жена была бы она ему славная.

— Проворная, сказываешь? К тому меня, Георгий, жизнь заставила. С детства без матери.

Замолчала, прикрыв хлебы холстинкой, чтоб подходили, сама тем временем из печи жар выгребла.