Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 73



Но все это дела сугубо личные, ничуть не умалявшие моих почтительных чувств к обитателям чердака, которых я и приветствовал как положено:

— Добрый день!..

В ответ донесся неясный, тихий шепот:

— Добро пожаловать!.. Здравствуй, малыш!.. Молодец, какой уважительный мальчик!.. — Но лучше всех я расслышал слова старого кресла рядом с собой: — Садись, сынок!

Ну, я и сел.

— Мы все знаем, — выскочила вперед всех кочерга. — Одни одобряют ту строгость, с какой отец взялся за твое учение, другие — нет…

Я вскинул голову в полном изумлении.

— Это вы — про чистописание?

— Ну конечно!

— Как же вы смогли узнать об этом?

— А наш старый приятель дымоход на что?

— Мне кажется, — недовольно загудел дымоход, — учитывая мой возраст, а также общественное положение остальных присутствующих и их место в прежней жизни, слова этой выскочки-кочерги можно считать пустой болтовней. Или, может быть, кто из нас просил этот старый крючок высказаться?

— Я думала… — кочерга пошла на попятный.

— Неслыханно! — подбоченясь, воскликнул кувшин. — До сих пор считалось, что кочерге думать не обязательно. Хорошо, если за нее думает тот, кто ворошит ею пепел и всякий мусор.

— Пепел — это не мусор, — запротестовала кочерга. — А кроме того, старый Цомпо выковал меня из стали.

— В пору своего ученичества! И это до сих пор по тебе видно, — сказали сабельные ножны. — Большая разница — выходит изделие из рук мастера или неумехи. Вот рукоятку моей сабли сработал в свое время опытный чеканщик. Ну, и из золота, конечно.

— Из меди, — качнулась шляпа дяди Шини.

— Из меди, — тихонько пристукнул его же дорожный посох. — Как-то раз мой добрый хозяин оказался не при деньгах…

— Он постоянно оказывался не при деньгах, — ласково поправило ее старое кресло.

— Что греха таить, была в нас этакая широта души. Так вот однажды пришлось сдать саблю под залог.

— Но она вернулась обратно, — звякнули ножны.

— Еще бы! — согласно кивнула шляпа. — Ростовщик нас чуть взашей не вытолкал за то, что мы хотели всучить ему медную поделку.

— С кем не случается, — великодушно махнула концом монашья веревка. — Однажды, когда наш орден сидел на мели, мы тоже обратились было за помощью к этому старьевщику. Понесли ему старинную чашу, а этот негодяй…

— Выгнал вас? — ужаснулся посох дяди Шини.

— Нет, приветил он нас разлюбезно! Такой крепкой сливовицей угостил, что мы насилу домой добрались. А чашу велел в музей снести, такие красивые старинные медные чаши, мол, по музейной части.

— Вот негодяй! — сверкнули ножны.



— Причем тут негодяй? — тяжело шевельнулся топор. — Что кость — то кость, а мясо оно и есть мясо. Когда-то медные деньги ценнее были, чем нынче золото.

— Вот уж никогда не поверю, — прошуршала шелком нижняя юбка. — Меня барыня купила своей дочке на золото, а уж на что прижимиста была, каждый грош считала.

— Ей и было что считать! — скрипнуло кресло. — Но для дочки своей она ничего не жалела. И чем же дело кончилось?

— Умерла моя голубка, — едва слышно шелохнулась юбка. — Чуть во мне ее не похоронили…

— Вот горе, вот беда! — запищала мышка, которая откуда ни возьмись вдруг очутилась возле балки. — Нет большей беды, чем смерть.

— Чушь какая! — возмущенно скрипнула дорожная шкатулка. — Что за манера совать свой нос в дела, в которых ничего не смыслишь! Смерти нет! Во мне хранятся письма, и они — живы. Живы их мысли, и жива любовь. И даже если бы они сгорели, то все равно и в пепле остались бы жить, ведь то, что было — оно есть, а то, что есть — будет, останется жить в любой форме…

— Разве ты не к нам пожаловал, мальчик? — замок мягко качнулся в петлях.

— Да, — пробормотал я про себя, — если можно…

— Можно, — скрипнуло старое кресло. — Шкатулка разрешает.

— Ах, такие вещи не для ребенка, — колыхнулся краешек нижней юбки.

— Излишняя деликатность недалека от ханжества, — решительно звякнули шпоры. — Что есть, того не скроешь. Да и ребенку не лишне узнать, откуда он есть-пошел…

— Дерзкая мысль! — неодобрительно щелкнула мышеловка. — Что же это получится, если каждая мышь будет знать, для чего существуют ловушки?

— Жизнь — не ловушка, — вздохнула дамская шляпа неимоверных размеров, изукрашенная цветами, птицами и даже фруктами. — Жизнь — это…

— Жизнь — это жизнь! — сурово оборвали ее гусарские штаны. — Живем — веселимся, а помирать придется — тоже не затоскуем. Шкатулка выложила все, как на духу, за это достойна уважения. Ведь она прямо сказала мальчику, что радости не жди, и если это не отбило ему охоту, пусть узнает правду. От этого еще никто не умер.

— Ну, за дело, сынок! — гусарские штаны обратились теперь уже прямо ко мне. — Отца твоего дома нет, дымоход нам все сообщил. Открывай смелее! Сабли наголо и — в атаку!

Рука моя почти непроизвольно двинулась к шкатулке; я поднял крышку и завороженно уставился на уходящие в глубь шкатулки пласты времени, четко прослеживающиеся по перевязанным пачкам писем, платочкам, венку, старинным медалям, и сердце мое сжалось от грустного, чуть похоронного запаха лаванды, пахнувшего из недр старой шкатулки.

Я не сводил глаз с ее содержимого, угадывая в нем не только прошлое, но и настоящее, и грядущее в его туманной недосягаемости.

Окружающий мир слился в моей душе в нечто извечное, вневременное, где всему нашлось место: от долины Кача до церковной колокольни, от кладбища до путевой сторожки в Чоме, от умных, серых глаз Петера до голубых стеклянных пуговиц на жилеточке Илоны К.

Акация перед нашим домом, мельница у плотины, скопища мух в хлеву, лысухи у камышиных зарослей, старинная дубрава, поленница дров во дворе, потерянный мною складной ножик, запах рождественской елки и базарное чтиво, бабушка, тетушка Кати, мои родители… — все вмещал в себя этот мир, все вмещала в себя моя душа, неотделимая от этого мира.

Тот миг, когда я развязал первую пачку бабушкиных писем, как-то выпал у меня из памяти; помню только, что письма эти были от другой моей бабушки, которая в основном изъяснялась по-немецки, должно быть, потому, что от рождения была полькой… Отец ее — уланский офицер из Ченстохова — вместе со своим полком стоял на постое в Надьмайтене, где и появилась на свет моя бабушка.

Словом, она предпочитала говорить по-немецки, хотя венгерский знала превосходно, но даже к венгерской речи примешивала немецкие слова.

Я не любил эту свою бабушку, и не без оснований, так как она тоже явно недолюбливала меня. А после того как однажды меня на лето отвезли к ней «пообтесаться», это чувство лишь усилилось во мне. Охлаждение было взаимным несмотря на то, что ее забота обо мне и моем воспитании была поистине образцовой, хотя и методически неверной. Лаской из меня можно было веревки вить, но резким окрикам — да тем более по-немецки! — я не подчинялся. А уж когда она как-то раз сказала: «Что с тебя взять, дитя мое, ты — мадьяр, к тому же из крестьян…» — чаша моего терпения переполнилась, и с той поры между нами установились чисто официальные отношения.

Бабушка, будучи в некотором роде солдатской сиротой, в молодости состояла приживалкой при какой-то графине и графскому семейству пела дифирамбы, сделавшие бы честь даже святым. Я только одного никак не мог понять: зачем ей понадобилось выходить замуж за дедушку, который был до мозга костей исконным мадьяром? Все дедушкины родичи и кумовья стригли бороду под Кошута, и лишь у него самого была бородка а-ля Франц-Иосиф — не иначе как под бабушкиным влиянием.

Их дом напоминал аптеку, стерильно-бездушной атмосфере которой малую толику человечности придавали лишь дедушкины курительные трубки. Всему в нем было свое место и время, от которых невозможно было отклониться ни на секунду и ни на миллиметр.

Если я забывал положить на место календарь, то дело доходило до «скандала», а стоило мне хоть чуть опоздать к обеду, и это расценивалось как schweinerei — свинство с моей стороны. Существовал строжайший регламент, как надлежит держать руки, ноги, голову, нож, вилку, как сидеть, вставать, кланяться…